В ногу!
Шрифт:
Если сбросить со счетов фантастический самогипноз путем погружения в глубокое раздумье, в этом сообщении можно увидеть свидетельство того, что уже через несколько дней после госпитализации Андерсоном овладело не покидавшее его всю жизнь стремление скрыть от публики, да, возможно, и от себя самого, истинную природу своего срыва. Он намеревался поддерживать легенду о том, что его срыв был отчасти подлинным, отчасти притворным; несколько лет спустя он сказал Маргарет Андерсон, редактору «Литтл ревью» [118] , что это был случай «сознательной афазии», какой бы странной ни казалась эта болезнь. В ярком, хотя и неточном, эссе об Андерсоне Гарри Хансена этот срыв описывается как «маневр», согласованный с кливлендским доктором [119] , и Андерсон несомненно хотел именно того, чтобы Хансен поверил ему и описал этот случай. Ко времени создания «Мемуаров» он изображал свой нервный срыв как чистую уловку: «Мне в голову пришла мысль, что если люди посчитают меня слегка чокнутым, они простят мне выход из игры…» [120] . И в недавнем переиздании «Уайнсбурга, Огайо» [121] эта версия наивно повторяется: «Главное событие в жизни Андерсона произошло, когда Он внезапно бросил свою работу управляющего фабрики красок в Элирии, Огайо, намеренно создав впечатление, что помешался».
118
…Маргарет Андерсон, редактору «Литтл ревью»… — С Маргарет Андерсон (род. 1893), издательницей и редактором журнала «Литтл ревью», Андерсон познакомился в Чикаго в 1914 г. Журнал издавайся с марта 1914 г. по май 1929 г. в Чикаго, Нью-Йорке и Париже.
119
В ярком, хотя и неточном, эссе об Андерсоне Гарри Хансена этот срыв
Этот маневр дал желаемый результат. Люди, неспособные понять ясное, правдоподобное объяснение того, что происходит в душе художника, могли легко простить Андерсона, действовавшего в невменяемом состоянии. Распространился слух, что Андерсон бежал в приступе помешательства. Добравшись до Кливленда, он обратился к своим друзьям и узнал, что дома его разыскивают. Ему предложили обсудить случившееся с общим знакомым, врачом, подразумевая, естественно, что Андерсон находился в состоянии помрачения рассудка. Андерсон с готовностью согласился, доверился ему, рассказал о своих планах и попросил как можно убедительнее объяснить все его друзьям из Огайо. После этого врач объявил, что считает самым лучшим для Андерсона сменить обстановку, поехать в Чикаго и попытаться писать» (Hansen Н. Midwest Portraits. New York, 1923. P. 129–130).
120
«Мне в голову пришла мысль // они простят мне выход из игры…». — См.: Sherwood Anderson’s Memoirs. Р. 194. Ту же версию Андерсон развивает и в «Истории рассказчика»: «Из моего кабинета была дверь прямо на улицу. „Сколько шагов до двери?“. Я сосчитал их, — „пять, шесть, семь“. „Допустим, — спросил я себя, — я сделал эти пять, шесть, семь шагов до двери, вышел наружу, прошел вдоль того железнодорожного полотна и слился с далеким горизонтом. Куда бы я пошел?“. В городе, где находилась моя фабрика, я все еще пользовался репутацией способного молодого бизнесмена. В первые годы своего пребывания там я был полон грандиозных планов. Мной восхищались, меня превозносили. С тех пор моя репутация способного молодого человека все тускнела и тускнела, но никто не догадывался, как низко я пал. Меня все еще уважали в городе, моему слову все еще верили в банке. Я был респектабельным человеком. (…)
Этот момент был испытанием для меня. Со мной была женщина, мой секретарь, и она смотрела на меня. Что она олицетворяла собой? Что она не олицетворяла собой? Дерзну ли я быть честным с ней? Для меня было совершенно очевидно, что нет. Я встал, и мы так и стояли, глядя друг на друга. „Сейчас или никогда“, — сказал я себе, и помню, я все время улыбался. Я прервал диктовку, не окончив фразы. „Товар, о котором вы запрашиваете, лучший в своем роде изо всего…“. (…)
Я стоял, а она сидела, и мы напряженно смотрели друг на друга.
— Что с вами? — спросила она.
Она была умная женщина, несомненно умнее меня, хотя бы потому, что она была женщиной и хорошим человеком, в то время как я никогда не был хорошим человеком, не умел быть хорошим. Мог ли я объяснить ей все? Слова воображаемого объяснения пронеслись у меня в голове: „Дорогая моя, юная женщина, все это очень глупо, но я решил не возиться больше с куплей-продажей. Это хорошо для других, но для меня это — яд. Вот она, фабрика. Берите ее, если хотите. Она немногого стоит, смею вас уверить. Но, может быть, она будет давать доход, а возможно, что она дохода больше давать не может. Я не уверен в этом, и вот я ухожу. Вот сейчас, сию же минуту, не додиктовав вам письмо, не окончив начатой фразы, я выйду за эту дверь и никогда не вернусь. Что я собираюсь делать? Да я и сам не знаю. Собираюсь скитаться. Собираюсь сидеть с людьми, слушать их слова, рассказывать о них, об их мыслях, чувствах. Черт возьми! Возможно даже, что я собираюсь отправиться на поиски самого себя“.
Женщина смотрела мне в глаза, а я смотрел на нее. Может быть, я слегка побледнел, и вот и она побледнела.
— Вы нездоровы, — сказала она, и ее слова меня надоумили. Нужно было найти какое-то оправдание, не перед собой, а перед другими. Это была блестящая идея. Впрочем, не знаю, была ли она действительно блестяща, или я в тот момент был просто немножко ненормален, — „маньяк“, как всякий американец непременно обзовет каждого, кто сделает что-нибудь не совсем обычное.
Я побледнел; возможно, я был и вправду болен, и, несмотря на это, рассмеялся — смехом американца. Не сошел ли я внезапно с ума? Как успокаивала бы эта мысль — не меня, а других. Мое бегство подорвет корни, уже успевшие немного уйти в почву. Эта почва казалась мне ненадежной для дерева, которым был я сам и которое, я чувствовал, растет.
Моя мысль остановилась на корнях, и я взглянул себе на ноги. Весь вопрос, занимавший меня сейчас, свелся к ногам. У меня было две ноги, которые могли увести меня из моей тогдашней жизни и которым для этого пришлось бы всего-навсего пройти три-четыре шага до двери. Как только я дойду до двери и покину свой маленький кабинет, все станет совсем просто, в этом я не сомневался. Мое дело — уйти. Пусть попробуют вернуть меня назад, когда я уже перешагну этот порог.
Действительно ли я проявил в ту минуту хитрость и ловкость, или это было временное помешательство, — я никогда не узнаю. Но я подошел вплотную к женщине и, глядя ей прямо в глаза, весело рассмеялся. Я знал, что слова, произнесенные мною сейчас, услышит не только она одна. Я смотрел себе на ноги.
— Я переходил вброд широкую реку и промочил ноги, — сказал я.
Я снова засмеялся, легкими шагами направляясь к двери, и, покидая длинный и путаный период своей жизни, вышел за дверь купли-продажи, дверь делового мира.
„Они хотят считать меня маньяком, им доставит удовольствие считать меня маньяком, ну так что же? Возможно, так оно и есть“, — весело подумал я и в то же время обернулся и сказал свою последнюю загадочную фразу женщине, которая смотрела на меня в безмолвном изумлении. „У меня ноги озябли, вымокли и отяжелели от долгого шлепанья по воде. Пойду пройдусь по суше“, — сказал я, и уже на пороге мне в голову пришла восхитительная мысль. „О вы, маленькие плутишки-слова, вы мои братья. Это вы, помимо меня самого, перенесли меня через этот порог. Это вы осмелились дать мне руку. До конца дней своих я буду служить вам“, — шептал я про себя, уходя вдоль железнодорожной насыпи, через мост, покидая город и свою прежнюю жизнь» (Андерсон Ш. История рассказчика. С. 213–216).
121
И в недавнем переиздании «Уайнсбурга, Огайо»… — Речь идет об издании: Anderson Sherwood. Winesburg, Ohio. New York, 1947. Предисловие к нему, написанное Эрнестом Бойдом, не содержит, однако, приведенной Хау цитаты.
Это и есть великая легенда Андерсона, умышленно взращенная и с готовностью воспринятая, повторенная в энном числе его популярных и научных биографий. Это легенда, которая крепко запала в американское воображение, поскольку она тесно связана с эмоциональным климатом американской жизни и теми полуподавленными стремлениями, с которыми влачит свою жизнь столько американцев. Однако, увы, это только легенда. Истина, как пишет Карл Андерсон [122] , заключается в том, что в нервном срыве Шервуда «не было ничего преднамеренного». Он был подготовлен деловыми неурядицами, мгновенно спровоцирован неспособностью избрать последовательный жизненный курс и основан на коренной психологической неустроенности в личной жизни. С другой стороны, легенда явилась инсценировкой последующего решения посвятить себя искусству — нетрудно понять, почему Андерсон предпочел, чтобы мир поверил, будто в возрасте тридцати шести лет он смело изменил направление жизни, подобно тому, как это сделал, за четверть века до него, Гоген [123] .Но, возможно, в качестве оправдания, если оправдание вообще необходимо и уместно в таких вопросах, можно вспомнить о том, что Андерсон был захвачен своей дилеммой не в Париже, а в Элирии, штат Огайо.
122
…как пишет Карл Андерсон… — Ср.: «Согласно его (Андерсона. — Е. С.) произведениям, однажды он внезапно ушел со своей фабрики, сделав это так, чтобы намеренно создать впечатление, будто он помешался. Кое-кто из критиков истолковал это как жест отважного эскапизма, умышленный способ разделаться с оковами семьянина и бизнесмена.
Но, как рассказал мне Шервуд, рассказал с неохотой, будто стараясь подавить даже само воспоминание о своей прошлой усталости (…) в этом уходе не было ничего преднамеренного. „Я встал из-за письменного стола, вышел за дверь и дальше этой двери ничего не помню. Я пришел в себя только в палате кливлендской больницы“. Врач объяснил ему, что он на какое-то время потерял память; сказал, что это была амнезия. Посоветовал отдохнуть и переменить род занятий. Он отдыхал несколько недель, — столько, сколько мог позволить себе такую роскошь, а затем вернулся в Чикаго к своим рекламным делам» (Anderson Karl J. Му Brother, Sherwood Anderson. P. 7).
123
…как это сделал Гоген. — Поль Гоген (1848–1903) — французский живописец. Моряк, а затем удачливый биржевой маклер в Париже, в 1874 г. Гоген начал понемногу заниматься рисованием, а в возрасте 33 лет полностью посвятил себе живописи. Еще два года спустя Гоген оставил семью — жену и пятерых детей.
Несколько писем Шервуда Андерсона Мариэтте Финли, Уолдо Фрэнку и Карлу Андерсону {4}
Бэб, [124] Чикаго, 8 декабря 1916.
Прошло уже почти семь лет, с тех пор как я начал писать, а мне не перестает казаться, что все счастье, которое я когда-либо знал в жизни, можно отсчитывать с того момента, как я стал марать бумагу. В голове у меня постоянно сидит одна мысль. Порой эта мысль отступает, но потом всегда возвращается. Она должна возвращаться. В забвении смерть!
124
Бэб… — Мариэтта Д. Финли Хан (1889–1968 или 1969; известна под именем Бэб) — приятельница Андерсона (с осени 1914 г.); поддерживала писателя материально; у нее хранились рукописи романа «В ногу!» и рассказа «Семена»; ей принадлежали также экземпляры почти всех книг Андерсона с дарственными надписями.
Сейчас я близок к тому, чтобы выразить эту смутную мысль, что, однако, оказывается невероятно трудно. Я хочу попытаться вспомнить свою связь с собственным временем и местом. Именно так. В написанном виде это звучит неловко и глупо, но, так как мое время и место не являются ни прекрасными, ни вдохновляющими, я чувствую, что способен отдаться этой мысли, и отдаюсь ей.
Мне кажется, если бы я сейчас жил во Франции и родился бы французом, я бы не заговорил никогда. Мое собственное страшное невежество, какая-то поверхностность людей и жизни вокруг заставили бы меня молчать среди великих голосов Франции и России. Там я был бы тихим, довольно старательным человеком, возможно что-то кропающим втайне.
Но здесь я позволяю себе говорить. Во мне воплощаются практически все качества американцев, моих современников. Моя борьба, мое невежество, мои годы бесплодного, ни к чему не ведущего труда — все это американские черты. Если мне не удастся достигнуть чего-либо, приближающегося к подлинной красоте, значит, этого не достигнуть ни моему времени, ни моим современникам.
Вчера я проездом оказался в Элирии, где пять лет занимался предпринимательством. Я приехал вечером, и, пока весь день сидел в поезде или разговаривал с людьми из другого городка, все мои мускулы были странно напряжены. Мои ноги не хотели касаться земли Элирии, и это правда. Здесь я был страшно несчастен. Пять лет я вел бессмысленную борьбу ради бессмысленной цели. Я пытался заработать денег, разбогатеть. Этот опыт закончился припадком, граничащим с безумием.
Вчера я читал книгу, где рассказывалось о заключенных в русских тюрьмах. Автор говорил об ужасном наказании, когда людям дают выполнять бессмысленную работу. «Заставьте человека таскать землю с одного места на другое, а потом обратно, и он непременно сойдет с ума», — писал он [125] .
Именно этим я и занимался в Элирии пять лет. Там же этим занимались и другие, — американцы делают это везде. Мы все помешаны. Человек индустриального века всегда будет помешан. Я приехал в Элирию вечером, довольно холодным и темным. Мой поезд дальше не шел, и мне пришлось выйти и полчаса ждать следующего. Я замерз и дрожал. Никто из стоявших рядом не знал меня, и я был этому рад. Я стоял в глубокой тени станции и ждал. Моя душа была измучена старыми воспоминаниями.
125
Вчера я читал книгу писал он. — Имеются в виду «Записки из Мертвого дома» Ф. М. Достоевского (ср.: Достоевский Ф. М. Поли. собр. соч. Л., 1972. Т. 4. С. 20).
Напротив того места, за железнодорожными путями, находилась фабрика, куда я устроился на работу, желая разбогатеть. Какое-то время я получал от нее доход, но потом семена неудач, всегда жившие во мне, начали пускать свои корни в деле, которым я попытался управлять. Уф, стоит только вспомнить эти годы! Как я старался быть хитрым, расчетливым! Я, должно быть, лгал, хвастал и жульничал просто чудовищно. Каждый день с утра до вечера это продолжалось как ночной кошмар. Ночью я пытался себя успокоить. Иногда я напивался. Иногда бродил в одиночку по бесконечным улицам между маленькими деревянными домишками. Я уползал в открытое поле и ложился на землю. Я рыдал, я сыпал проклятиями, я буквально заставлял себя проникаться энтузиазмом по отношению к тому, что делал.
Как много смешного в той долгой борьбе, которую я вел. Моя жена думала, что я помешался. Она всегда считала меня слегка не в себе, и кто может ее осудить? Ей на долю выпало жить со мной в это ужасное время и не знать ничего о том, что происходило в моей душе, а я точно так же не знал, что происходило в ее. Дома мы смотрели друг на друга невидящими глазами. Порой нас охватывала нежность, и поздними вечерами мы сидели в темноте комнат и плакали [126] .
На второй год жизни здесь я начал писать. Я написал «Уинди» и «В ногу!», и это спасло меня от безумия. Каждую ночь я пробирался к себе в комнату, чтобы писать. У меня не было никакого образования или подготовки. Мне в голову приходила мысль: «Я — средоточие духа своего времени, — шептал я себе. — Я невежествен, и так же невежественны все мои собратья; мне сейчас до жути, до сумасшествия тоскливо, и так же однажды вся Америка погрузится в тоску, граничащую с безумием».
126
Порой нас охватывала нежность, и поздними вечерами мы сидели в темноте комнат и плакали. — Ср. в романе «В ногу!»: «В такие периоды мы часто сидели без огня, нежно держась за руки» (наст. изд. С. 85).
В моей конторе работала женщина, родители которой были из местных. Вечерами она оставалась в конторе и перепечатывала то, что я написал. Она была сильна, полна жизни и честна. Иногда, после того как она заканчивала печатать и мы устало тащились домой по темным путям, она дотрагивалась до моей руки и говорила низким голосом. Ее глаза наполнялись слезами: «Как было бы хорошо, если бы вам удалось сбросить с себя все это», — говорила она.
Днем, при посторонних, эта женщина постоянно вертелась как белка в колесе. В ней было много мальчишеского, и она то и дело умудрялась порвать на себе платье. В перерыве она убегала во двор и боролась с кем-нибудь из фабричных мальчишек. Когда в конце концов положение компании стало отчаянным, и я, видя, как улетучиваются деньги, доверенные мне другими, не мог спать по ночам, она ухаживала за мной с материнской заботой. Однажды утром я потерял память и бежал из Элирии, бродил по полям, спал в канавах, набивал карманы кукурузой, которую грыз как зверь. Тогда бы я испугался даже этой женщины. Я боялся всего в человеческом образе. Когда, после нескольких дней блужданий, я почувствовал, что ко мне вернулся рассудок, и, измученный, но в то же время довольный своим окончательным поражением, притащился в больницу какого-то неизвестного городка [127] и заснул, меня разбудило прикосновение ее честной, широкой ладони. Я сел на кровати, готовый кричать, стремясь выразить ей свою радость от того, что снова нахожусь среди живых, но на меня смотрели только пустые белые стены нового незнакомого места. Я начал новую жизнь, и, когда снова погружался в сон, слышал шепчущий низкий голос, в котором было что-то окончательное и бесповоротное: «Вы должны навсегда оставить ту жизнь и все, что было частью той жизни» [128] .
127
…притащился в больницу какого-то неизвестного городка… — В больницу Гурон Роуд в Кливленде Андерсон был доставлен 1 декабря 1912 г. своим кливлендским знакомым Эдвином Бэктером, которому, воспользовавшись записной книжкой Андерсона, позвонил обнаруживший писателя аптекарь.
128
«Вы должны навсегда оставить ту жизнь и все, что было частью той жизни». — Здесь отражена созданная Андерсоном легенда о своем сознательном уходе с фабрики в Элирии. См. также примеч. 34 на с. 451–453.
Бэб, Чикаго, 17 апреля 1917.
Снова, как и всегда, когда я читаю роман «В ногу!», я возбужден и взволнован. В некотором смысле в этой книге заключено содержание значительного куска моей жизни. Когда я снова и снова возвращаюсь к работе над ней, мои мысли перескакивают назад, в то время, когда я начал ее писать, без какого-либо плана, урывками. Все это казалось мне тогда великой песней, жуткой и неохватной. У меня не хватало сил, чтобы справиться с ней. Ночами я бродил и молился. От слишком большой усталости мой рассудок однажды отказал мне, и какое-то время я был развалиной, блуждающей так же бессмысленно, как и все общество.
Теперь роман превосходно прост. Он пойдет далеко. Он зажжет песню во многих сердцах.
Чикаго, май 1917 (?).
Дорогой Брат: [129] видишь ли, я вырос в семье с пятью крепкими мальчишками [130] , жившими по философии затрещин. Мы старались бить в кровь. Когда у кого-то появлялась идея, он должен был за нее драться.
Я все время чувствую, что ты не веришь по-настоящему в мое стремление писать. Ты рассуждаешь о нем отвлеченно, а не становишься на мою точку зрения.
129
Дорогой Брат… — Такое обращение Андерсон часто использовал в письмах к У. Фрэнку. Уолдо Фрэнк (1889–1967) — нью-йоркский писатель, критик и переводчик, с которым Андерсон вступил в переписку в 1916 г., после того как Фрэнк предложил ему прислать что-нибудь из написанного в журнал «Севен Артс» («The Seven Arts»), одним из редакторов которого он состоял (журнал выходил в Нью-Йорке с ноября 1916 г.). Андерсон откликнулся на его просьбу, прислав Фрэнку рассказ «Невысказанная ложь»; рассказ был напечатан в 1917 г. в январском выпуске журнала. Фрэнк оставался одним из самых близких литературных друзей Андерсона вплоть до начала 1920-х гг.
130
…в семье с пятью крепкими мальчишками… — На самом деле у Андерсона было четыре брата и сестра (см. примеч. 4 на с. 437).