В соблазнах кровавой эпохи
Шрифт:
«На, Тришка, живи!» — это даже не протест, это естественное и трезвое отрицание той страшной вивисекции, которой при смущенном соучастии пойманных на слове идеалистов подвергали тогда простых людей России. Над всеми комсомольскими энтузиазмами, над всеми барабанами юных пионеров, над всеми историческими необходимостями, обезоруживавшими душу и совесть даже честных людей, — отъединенный от всего этого голос человечности и достоинства: «На, Тришка, живи!» Никто тогда не расслышал этих слов. Я уже говорил, что в те времена простые люди были умней интеллектуалов.
Кстати, в любой нормальной жизни (а сегодня и в нашей) передача паспорта другому лицу и проживание под чужим именем было бы делом, отнюдь не вызывающим сочувствия. Это было бы against law (против закона), что в англосаксонских странах звучит и как моральное осуждение (вроде как «против уговора»). А по существу этот «проступок» даже героическим назвать остережешься, чтоб не обесценить, ибо он на большее тянет.
Кстати, в тогдашнем СССР, если б дело открылось, этот «проступок» расценили бы отнюдь не как нарушение какого-то там law (кого
Все это тогда происходило, однако, в общем, было далеко от меня. Стыдно сегодня сознаться, но то, что в этом году я наконец-то пошел в школу, было для меня гораздо более крупным фактом 1933 года, чем все его страшные события. Этого я ждал «долгие годы», и вот я держу в руках новый, роскошный, блестящий клеенчатый ранец, у меня уже есть пенал, ручка и карандаши. Нет у меня только тетрадей и учебников — в открытой продаже они появятся чуть позже, когда будет объявлена «большевистская забота о детях», а пока их выдают только в школе. Но и без книг и тетрадей я преисполнен сознания своей значительности и взрослости. В общем, чувствую то, что все дети перед первым в их жизни звонком. Это вполне естественно, и об этом теперь было бы даже очень мило вспомнить, если бы жизнь за окном была хоть отчасти естественной. Если бы «за кадром» не оставались сотни тысяч других детей, лишившихся — по воле власти — родителей или загубленных вместе с ними, отчасти у меня на глазах. Если бы многие из них из своего горького опыта (голода, беспризорности, равнодушия к ним окружающих) не выносили сейчас убеждения, что никаких устоев, справедливости и милосердия не существует, и не шли бы потом в уголовники... Я их потом встречал, сильно не одобрял, но очевидную связь между тем, что делали они и что сделали с ними, ощутил много позже. Конечно, сентябрь тридцать третьего все-таки не сентябрь тридцать второго. Трупы с тротуаров убраны, стоят длинные очереди за «коммерческим» (не по карточкам) хлебом. Но ведь и в сентябре тридцать второго дети этого непосредственно не задетого большинства так же готовились к школе и испытывали то же радостное волнение, какое, не понимая, что это грех, испытывал и я, когда погожим утром
1 сентября этого страшного года в толпе своих будущих, говоря по-нынешнему, одноклассников во дворе 95-й средней школы города Киева ждал выхода учителя, который должен был впервые ввести нас в нее. Кажется, школа еще была неполной средней — восьмые, девятые и десятые классы тогда только появились.
Кстати, и со школой в эти непростые времена не все было просто. Подавали мои родители не в эту школу, а в 44-ю, единственную русскую поблизости, у которой к тому же почему-то в нашем кругу была высокая репутация. Но, видимо, заявлений подавалось слишком много, и райнаробраз в прошлом году нашел выход — открыл младшие русские классы в 95-й украинской школе. Официальное объяснение — географическая близость — в отношении меня было верным. Она и впрямь была расположена очень близко от нашего дома — только перейти Жилянскую, тогда не бывшую транспортной магистралью, и, повернув направо, пройти по ней два дома. Третий дом от угла — школа. 44-я же тогда помещалась, правда, на нашей же стороне Владимирской, но дальше, чем 95-я. Пришлось бы пересекать не только Жилянскую, а и трамвайную линию на Мариино-Благовещенской. Но моих родителей и это не останавливало, хотя тряслись надо мной изрядно, — так им хотелось, чтоб я пошел именно в 44-ю.
В 44-ю я все-таки попал, но уже потом, когда перешел в четвертый класс, следовательно, в 1937 году. Тогда «жить стало лучше, жить стало веселее», и для нее построили новое типовое, роскошное по тогдашним представлениям здание. В связи с этим в школьном микрорайоне произошла сложная перетасовка. В новое здание из прежней 44-й перевели только старшие классы, начиная с пятого. Первые же четыре почему-то были оставлены на старом месте и превращены в 151-ю неполную среднюю школу. К ним перевели из украинской 95-й предшествующие нам пятые русские классы. Младшие же русские классы 95-й стали первыми четырьмя классами новой 44-й. Расположена была эта новая школа так же близко от нашего дома, что и старая, на той же стороне Жилянской и на таком же расстоянии от Владимирской, но только не вправо, а влево от нее.
Пристрастный взгляд заметит, что в результате всех этих циркуляций и комбинаций количество русских школ в районе и их удельный вес выросли. Это обычно расценивается как лишнее доказательство насильственной русификации Украины. Не отрицая самих попыток сталинской русификации, верней унификации, особенно проявившихся в варварской подгонке украинской лексики и грамматики под русские, я все-таки отрицаю, что увеличение количества русских школ связано с какой бы то ни было насильственностью. Наоборот, насильственность в этой отрасли проявлялась до этого, когда рост количества русских школ в таких городах, как Киев, искусственно сдерживался, когда детей насильственно впихивали в школы в зависимости от происхождения родителей, но без всякой зависимости от их желания: украинцев в украинские, русских в русские, евреев в еврейские, поляков (в Киеве до тридцать седьмого существовало значительное польское меньшинство) в польские. Между тем Киев в целом был тогда русским городом, и большинство киевских родителей, в том числе и украинского происхождения, хотели отдавать детей в русские школы. Этому способствовало три фактора: то,
что русские школы открывали широкие возможности в масштабах всей страны, а не только Украины, традиционное представление о более высоком качестве образования на русском языке и просто обаяние русской культуры, к которой многие люди украинского и всякого иного происхождения тоже тяготели. Возможно, интересы национального становления требуют и оправдывают такое насилие (я в этих вопросах не специалист, и эта логика мне недоступна), но насилием над волей людей оно от этого быть не перестает. Я люблю украинский язык и многое, на нем написанное, я отнюдь не желаю исчезновения украинской культуры и не верю в это. Но насилие как средство утверждения какой-либо культуры кажется мне делом не только нечистым, но и нелепым.То же я могу сказать и о еврейских школах. Ничуть не отрицая существования в доперестроечном СССР государственного антисемитизма, я тем не менее утверждаю, что сетования некоторых еврейских активистов на то, что еврейские школы в СССР были закрыты насильно, лишены всяких оснований. Они исчерпали себя сами — во всяком случае, в больших городах — еще тогда, когда любое проявление антисемитизма было сопряжено с неприятностями.
Но это все сегодняшние мысли. А тогда, хоть моим языком всегда был русский, меня мало беспокоило, что школа, в которой я начал учиться, вся, кроме нескольких наших классов, — украинская. По-украински я читал так же хорошо, как по-русски, и вполне понимал устную речь, так что на общешкольных мероприятиях никакого комплекса не испытывал.
Мои школьные переживания были совсем другого рода и никак с национальным вопросом связаны не были. Просто в первом классе мне нечего было делать. Читать и считать я научился сам задолго до школы, а начальную премудрость письма, правда так и не научившись красиво и чисто писать (чего по природной несклонности и теперь не умею), я освоил под руководством Елены Владимировны. Вряд ли такая просвещенность хорошо отражалась на моем поведении в классе, и учитель договорился с матерью, что меня будут отправлять в школу как можно реже. Была еще возможность перевести меня во второй класс, но какие-то умники уговорили мать «не перегружать ребенка». В результате я целый год бездельничал, скучал и преисполнялся сознания собственной исключительности. Потом было довольно трудно войти в нормальный рабочий ритм. В такое положение попадают иногда эмигрантские дети в Америке. Программы большинства американских школ настолько облегчены по сравнению с советскими, что даже наши аутсайдеры на первых порах чувствуют себя здесь передовиками. Разумеется, это только стимулирует их природную беспечность, и очень скоро они опять прочно занимают свое законное место — уже применительно к новому уровню. Аутсайдером я не был и не стал, но некоторые неприятные открытия на свой счет (в том смысле, что я вовсе не такой абсолютный молодец, которому любое дело — раз плюнуть) сделал. Не скажу, чтоб мне все это было безразлично (мать накачала меня амбициями), но в целом я примирился с этим спокойно.
Я не очень люблю вспоминать эти годы, ибо не очень нравлюсь себе в этом нежном возрасте — с неловкостью во всех проявлениях и неловкими попытками компенсации и самоутверждения, с абсолютно или относительно безосновательной уверенностью, что принадлежу к высокому и благородному интеллигентному обществу. Помню, как классе во втором я внутренне претендовал на выборную должность санитара (кажется, так это называлось). Не то чтоб мне так уж хотелось проверять одноклассников на вшивость или на предмет чистоты их рук, ушей и шеи, в чем эта должность состояла, но просто жажда престижа заедала, а я знал, что никакая другая должность мне явно не светит. На эту же я, по моим тогдашним понятиям, имел все права, поскольку был «из семьи врача» (тогда это было еще престижным и просто культуртрегерским положением). Но, к величайшему моему удивлению и огорчению, «не обломилось»: не выбрали.
К этому же времени относится и начало моей литературной деятельности. Выразилось оно — в плагиате. Но рассказ о том, как случилось это грехопадение, требует некоторой предыстории.
Еще в дошкольном возрасте в летнее время посещал я дневной пионерский лагерь (или санаторий) в полусельском районе уже упоминавшейся Демиевки, куда моя мать, как детский стоматолог демиевской поликлиники, откомандировывалась на лето. В этом лагере шла интенсивная культурная жизнь, расцветала «художественная» самодеятельность. Там я впервые увидел пусть самодеятельный, но все же драматический спектакль. Я был потрясен. До этого я уже был один раз в настоящем театре, на балете «Феранжи», но впечатление было несравнимо. Даже то, что спектакль был революционным и на сцене иногда постреливали, не могло искупить для меня того, что персонажи только двигались, а не разговаривали, в результате чего даже главное для меня тогда — кто здесь красные, а кто белые — понималось смутно.
А тут все было по-настоящему, все понятно и ясно. И главное, в ролях преображенными выступали ребята, хоть и более взрослые, чем я, но знакомые — те же самые, которых я знал в жизни другими, обычными. Правда, обаяние театральности (пусть весьма приблизительной) заставляло заглатывать как само собой разумеющееся и его «идейное содержание», точней, внушение — это была обычная антикулацкая агитка тех лет. Но здесь она была — театром.
В этой атмосфере самодеятельности (я завидовал всем, кто имел отношение к этому «театру») и встретил я сына маминой коллеги Яшу, который был на три года старше меня. Отличие его от всех прочих, кого я знал до сих пор, состояло в том, что он сочинял стихи. То, что стихи сочиняет не небожитель, а обыкновенный мальчик, буквально потрясло мое воображение. А когда на каком-то вечере он публично исполнил один из своих опусов под оригинальным названием «Привет новому учебному году», он своей складностью привел в восторг и меня и всех вокруг.