Чтение онлайн

ЖАНРЫ

В соблазнах кровавой эпохи
Шрифт:

Но Владик Федченко был в каком-то смысле сбоем сценария. Хотя бы потому, что его исчезновение не было незаметным. И хоть он не сказал ни слова, только плакал, но все же не исчез совершенно безмолвно, дал если не понять, то хотя бы ощутить ту черту, которой его отделили от нас. Другие исчезали, не сказав ни единого услышанного нами слова. Так исчезли, например, китайцы.

Дело в том, что неподалеку от нас, на углу Жилянской и Тарасовской, стоял четырехэтажный красный дом, населенный китайцами и называемый китайским. Поэтому в школе было некоторое количество китайцев. В нашем классе их было двое, Коля и Женя, кажется, брат и сестра. Учились они с нами с первого дня. Женя была обыкновенной девочкой, мягкой и ироничной, Коля — обыкновенным драчу­ном, быстро занявшим почетное место на «хулиганском» фланге нашего класса. В первый момент они вызвали некоторое любопытство, потому что внешне отличались от всех остальных ребят, но поскольку говорили они по-русски так же, как мы, и вообще были обыкновенными детьми, это удивление быстро прошло. Они, как и все мы, стали opганичной частью сообщества, которое называлось наш класс.

Но однажды мы явились

в школу после летних каникул и обнаружили, что их среди нас уже нет. Исчезли китайцы и из других классов. Однако поскольку впечатлений было много, как всегда бывает в начале года, и к тому же мы начали учиться в новой школе (дело было, следовательно, в четвертом классе), то особого внимания мы на это не обратили. Тем более что в начале года всегда кто-нибудь не является — куда-то переезжает, переводится и т. п. Видимо, и они переехали. То, что с ними вместе, по-видимому, переехало и все население китайского дома — а наша новая школа была расположена почти прямо против него,— было тоже замечено и, главное, осознано нами не сразу. Правда, мы должны были заметить, что исчезла радость нашего детства — торговцы китайскими фонариками и другими бумажными поделками, а также сластями, гулявшие до этого со своими лотками по всем улицам микрорайона. Но, с одной стороны, мы были в том возрасте, когда такими игрушками уже подчеркнуто не интересуются, а с другой — тогда с улиц исчезали вообще всякие торговцы, что знаменовало собой переход к социализму. Так что и это было в порядке вещей и не обратило на себя нашего внимания. А если б обратило? Мы (впрочем, как и взрослые) вполне бы удовлетворились «государственным» объяснением — дескать, Киев слишком близок к границе. Хотя какую опасность — даже по сталинской логике — могут представлять китайцы на западной (!) границе, понять трудно.

Впрочем, взрослым тогда, в 1937—1938 годах, и без китайцев было о чем думать.

Так же незаметно выселили, а в значительной мере просто пересажали по обвинению в шпионаже, киевских поляков. Просто вдруг исчезли с тумб и стендов афиши польского театра. Вместе с поляками выслали и униатов. Но об этом я не знал, не знал даже, что такие существуют. Увидел я их (думаю, что это были они) впервые на Урале, где они находились в трудармии — нечто среднее между концла­герем и стройбатом,— куда их, как и немцев, и представителей других наций, не внушавших почему-либо доверия Сталину, брали вместо армии из местностей, куда их году в тридцать седьмом выслали из приграничных (имеется в виду старая граница) районов Украины. Я был очень удивлен, что их все вокруг, да и они сами себя, называли поляками, в то время как они — уж это я знал точно! — разговаривали друг с другом на чистейшем украинском языке. Да и по всему были они обыкновенными украинскими мужиками. Униатами я их называю только потому, что так я понял задним числом объяснения моего приятеля из их среды. Возможно, они были просто католиками. К полякам их можно было отнести только формально. Но тут уж и удивляться было нечего. Если с польской границы можно было в предвидении войны убрать китайцев, то поляков и униатов по этой логике сам Бог велел. Правда, воевали мы вообще не с Польшей и отнюдь не на границе, но такова была сила «гениального» сталинского предвидения, от которой мы все физически зависели.

Интеллигенты всех не высланных (или высланных позднее) народов или интел­лигенты из евреев, которых выслать так и не успели, если даже до них тогда доходили смутные слухи о происходящем, полагали, что подобные меры вызваны соображе­ниями безопасности и их не касаются. Между тем в этом проявилось то отношение к человеку, которое касалось всех. Случайное тактическое соображение «великого вождя», а порой и каприз, могло в любой момент распространить эту «меру безопасности» и на их народы и на них самих.

В такой атмосфере, пробавляясь внушенным энтузиазмом, мы росли, жили и учились. Разумеется, все это проникало и в школу. Но тем не менее школа как-то сглаживала это авторитетом, а отчасти еще и атмосферой культуры, знаний и товарищества, да и вообще всяких высоких материй — еще много было хороших и порядочных учителей. Впрочем, они и сейчас есть.

Однако жизнь моя протекала не только в школе, но и во дворе, в нашем большом объединенном дворе, где изнанка жизни и истории проявлялась чаще и откровенней, чем в школе, и чему школа служила как бы противовесом, как порядок — хаосу.

Восприятие это довольно типичное для интеллигентных детей той поры. У него есть свои основания, своя оправданность (от хаоса естественно отталкиваться), но вряд ли своя праведность (этот хаос возник не сам по себе). Поразительное, дело, ведь речь идет не о старой классовой, как тогда говорили, гимназии, а о советской, действи­тельно бесклассовой школе. Там действительно учились все дети, независимо от социального происхождения их родителей, и все были на равных. И тем не менее эта школа, где учились все, в моем сознании противопоставлялась двору как хаосу. Отчасти, наверное, потому, что там уважалась устраивающая меня иерархия ценно­стей — по культуре, по знаниям, по увлечениям, а необязательно по физической ловкости. Но это уже, как говорят в Америке, моя проблема. По-настоящему же главным было другое. Школа как бы утверждала модель правильного мира, а тот, который был во дворе, переводила, сама того не желая, в разряд неправильного, нетипичного, чего-то, чем следует пренебречь. И действовала она так отнюдь не только на интеллигентных или считающих себя таковыми детей, а и на многих других. Своим существованием на общем фоне, тем, что она открывала горизонты иной жизни, она звала не изменить жизнь «двора» (у каждого ведь есть иозади такой «двор» или нечто подобное), а уйти из него и забыть, а если и не уйти, то подняться над ним к высотам культуры и «сознательности» и не принимать его всерьез. Это один из вариантов (смягченный) того, что я называю «получение грамоты вместе с людоедством».

Наш двор был южный — практически весь нараспашку.

И его жизнь гораздо более откровенно отражала состояние страны, происходящие в ней процессы и реакцию на них, чем что-либо иное, более упорядоченное,— она была изнанкой истории. Что говорить, изнанка эта представляла собой в те годы малопривлекатель­ную картину. Я имею в виду не ребят, с которыми играл, а многих взрослых, тоже наполнявших наш южный двор,— слишком уж деморализующе прошлась своими бессмысленными лемехами по многим из них сталинская «историческая необходи­мость». Ведь только что закончился искусственный голод — запланированный мор украинской деревни. И неудивительно, что во многих из тех, кто, убежав, уцелел — а такие были во всех окрестных дворах,— он утвердил чувства отнюдь не добрые. То, что они видели и испытали, от чего, прямо скажем, увернулись как бы не совсем законно (по «закону» им положено было издохнуть), не укрепило в них веры в человеческие установления. А это мало кого, кроме святых, располагает к доброте и доверию к людям. В те годы в жизни нашего двора ощущалось нечто темное, «отсталое», отчужденно-негармонирующее, как мы полагали, светлому, несмотря ни на что, облику нашего времени. Помню слова одного из друзей моего детства: «Самая худшая часть населения — это крестьяне, вышедшие в города». Думаю, что какой- нибудь московский или питерский интеллигент (отнюдь не антисемит) в начале двадцатых мог так же выразиться и о евреях. И действительно в обоих случаях в устоявшийся быт хлынула орда, не знающая ни местных норм общежития, ни обычаев, Почему она хлынула, как-то и не думается, а раздражать раздражает.

Что говорить! Темного в этих людях хватало. И отсталого тоже. Но ведь и наше «передовое» особенно светлым не было и света в души этих иногда деморализованных людей внести не могло. Я помню враждебные предвидения, как поведут себя эти люди во время войны, как их обиды взметнутся темной стихией. И удивляюсь тому, как легко выпадал из сферы эмоций и даже логики тот вроде признаваемый факт, что их ведь действительно — мягко, очень мягко говоря — обидели. Воспитание и мировоззрение с этим не считались.

Короче — узел взаимного непонимания был затянут туго. И развязать его в рамках официального, полуофициального или даже оппозиционного большевизма было невозможно, а другого способа осмысления мы не знали. Осмысления и не было, были только реакции на неприятные или просто безвыходные явления. А что касается «проблем двора», хотелось просто от них уйти. И уходили. В школу, которая уводила от этих людей и проблем уверенно и далеко. Уводила не только таких, как я, уводила и выходцев из этой среды — забыть и пренебречь означало для них, конечно, и возможность социального восхождения, но и не в последнюю очередь обретение пусть иногда понимаемых на свой лад, но все же культуры и осмыслен­ности. Грамоту все тогда получали вместе с людоедством.

Все это сегодняшнее осмысление тогдашнего, но, так сказать, суммарного, а не эмпирического восприятия. Тогда я осмыслением особенно не занимался — просто жил как живется. В основном с детьми. И тому, что мой дядя «сдал» свой дом в жил коп, я радовался совершенно искренне — и не только потому, что это избавляло меня от косвенной, но все-таки как-то позорящей связи с частной собственностью. Только через много лет я понял чувства моего отца, который жалел, что наш маленький тенистый дворик перестал существовать, растворился в большом объеди­ненном. Сам я об этом тогда не жалел нисколько — был в упоении, когда ломали кирпичную стену между дворами, радовался суматохе, бывшей в то же время могучей поступью социализма. И конечно, тому, что теперь в нашем дворе так много детворы. Детям для здоровья, может быть, и нужны тихие тенистые дворы, но где вы видели детей, особенно мальчиков, пекущихся о здоровье? Гораздо больше значения для них имеют общение, дружба и возможность себя чем-нибудь занять.

До определенного возраста я принимал деятельное участие в жизни дворовой детворы, во всех ее играх и затеях. И даже играл в футбол. Правда, я плохо бегал и полевым игроком был никудышным, но зато меня ценили как вратаря. Тут я брал храбростью: бросался в ноги нападающим.

Были у меня и более интеллектуальные товарищи — с ними я играл в шахматы (отец показал мне ходы). Я довольно быстро достиг определенного, очень невысокого уровня, но дальше не пошел. Дочитать до середины хотя бы самое элементарное пособие по шахматной игре у меня никогда не хватало терпения. Поэтому все мои шахматные коллизии незаметно развивались так. Поначалу, пока мой новый партнер только привыкал к шахматам, я у него неизменно выигрывал. А потом с тем же постоянством проигрывал. Поначалу это меня обескураживало. Но потом я начисто излечился от спортивного азарта. И теперь выигрывать у меня — никакого удоволь­ствия, ибо меня это нисколько не огорчает. То же происходило у меня и с точными науками. Задачи средней трудности я научился решать скоро, а очень трудные — никогда. Предпочитал, явившись в класс, объявлять, что не понял. Но это уже позже, когда мои интересы определились. А в младших классах интереса, который бы всерьез потребовал от меня упорства, у меня еще не было. Он только смутно предчувство­вался. Я любил рассказывать ребятам всякого рода истории и сказки, в основном героически-революционного характера, где прочитанное переплетается с вымыслом и, как сказано в одном из моих лет через десять после этого написанных стихотво­рений, «где за развязкой следует завязка и никогда не следует конец». То есть, выражаясь по-лагерному, «тискат романы», удовлетворяя ту же детскую потребность слушателей. Кстати, потом я эту способность начисто утратил. Я могу почувствовать сюжет, но выдумать его не в состоянии. И лежа на нарах свердловской пересылки, я «тискал романы» гораздо хуже и бесцветней своих более простодушных конкурен­тов. Говорю это отнюдь не с гордостью: способность придумывать сюжеты, конечно при прочих равных,— ценная способность. Другое дело, что в поэзии все это выглядит совсем иначе — в ней ничто не движется сюжетом, а, наоборот, сюжет, если он есть, движется чем-то другим. Но эта тема уже не имеет отношения к двору моего детства.

Поделиться с друзьями: