Чтение онлайн

ЖАНРЫ

В соблазнах кровавой эпохи
Шрифт:

Легализация погромного антисемитизма пришлась многим на руку. Подонков на земле всегда много, и в такие моменты им вольготно живется, они «грабят награбленное». Вероятно, врывалась к ним и уличная шпана, отбирала что могла. Почему б не обидеть беззащитных стариков, если власть разрешает. Думаю, что и Кудрицкий охулки на руку не клал, бессребреничеством он не отличался. Но главное его наслаждение, главная корысть была не материальной, а духовной. То, что он делал, было не спорадическим хулиганством или грабежом, а перманент­ным садизмом.

Все было так страшно, что тетя Хаита в отчаянии умоляла соседку Анну Семеновну Колесникову, к которой всегда относилась с симпатией, но с которой близких отношений у нее все же никогда не было, спрятать ее мужа. Нет, не от немцев, Боже сохрани,— от издевательства Кудрицкого. Анна Семеновна была вполне порядочной, интеллигентной и доброй женщиной и сочувствовала несчаст­ным старикам. Но она, смущаясь и стыдясь, отказала им в помощи. Боялась. И опять не немцев — Кудрицкого. Да и попросить об этом можно было, только потеряв голову от отчаяния,—

ну кто мог от него кого-нибудь спрятать? От гестапо было бы много легче. А у нее самой, с точки зрения «нового порядка», было рыльце в пушку — сын в Красной Армии. Кудрицкий наводил на весь дом страх и трепет. В том и состоял его звездный час. Конечно, его боялись и потому, что за его спиной стояла вся мощь вермахта, СС и гестапо, но в данном случае он их использовал, a не они его.

Немцы вошли в Киев 19 сентября, расстрелы в Бабьем Яре начались 29-го. Все эти десять дней родные мои жили под властью не столько Гитлера, сколько Кудрицкого. У Гитлера были еще другие заботы, у Кудрицкого, видимо, только эта. Он устроил им персональный Освенцим на дому, и ему было не лень следить за его «распорядком», чтоб не забывались. И хотя погибли мои родные не от его руки, но измывательства его были таковы, что, вполне возможно, эту гибель они восприняли как освобождение. От него. То, что он им устраивал перед смертью, было, по-моему, страшней, чем сама смерть.

Я не знаю, какова степень его страданий во время коллективизации. Вероятно, сравнительно не самая крайняя, раз он смог поселиться в Киеве и никем не преследоваться. И, вероятно, все же немалая, раз он вынужден был покинуть деревню. Да и не было этой малой степени в таком страшном деле, да еще на Украине. Но, по-видимому, жажда мстить вообще определяется не мерой страдания, а склон­ностью к таким занятиям.

Мне рассказывали об одной здоровенной бабе, которая остановила на дороге из Кишинева в Одессу уходящих пешком от немцев бабушку с четырехлетней внучкой и велела девочке снять и отдать туфельки. Девочка сначала не поняла, чего от нее хочет эта громадная взрослая тетя. Но бабушка ей ласково объяснила, что надо сделать. Дальше девочка шла босиком по горячей каменистой дороге. Не знаю я, что за плечами у этой бабы. Но что бы ни было, она — образец жестокой низменности. Но по сравнению с Кудрицким бабища эта — ангел непорочный. Ей ведь только туфельки и были нужны. И занималась она обыкновенным грабежом, даже мелким. Кудрицкий этим не ограничивался. Ему для удовлетворения и крови было мало. Надо было еще и мучать.

Когда немцы взяли Киев, мы, находясь в эвакуации, естественно, очень испу­гались за своих близких. Мы ничего еще не знали ни о Бабьем Яре, ни об «окончательном решении еврейского вопроса». Знали только, что немцы развязыва­ют антисемитизм. И больше всего беспокоило нас в связи с этим то, что это полностью отдает их в руки именно Кудрицкого. Мы почему-то заранее знали, чего от него можно ждать. Чувствовалась в человеке изощренная эта злобность.

История наша трагична. Во время войны многие оказались с оружием в руках на другой стороне. Я не думаю, что это было мудро или правильно — хотя бы потому, что «другая сторона» своей сущности и своих намерений в отношении нашей страны не скрывала. Но я никого за это не осуждаю. Как я могу осуждать, например, раскулаченных крестьян? Или тех, кто был в Белой армии, не смог с ней эвакуиро­ваться и жил потом двадцать лет с засекреченной биографией, как бы не существуя? Приход немцев для таких был реальным освобождением. Но в данном случае речь идет не о таких людях, а о подонках, которых в изобилии, разными сочетаниями пряника с кнутом, производит советская эпоха и которых было достаточно по обе стороны фронта. На Лубянке в 1947-м я даже слышал хвастливую формулу от некоторых «нахально репатриированных»: «При советской власти неплохо жил и при всякой не пропаду». Конечно, есть в этой формуле и бесшабашность отчаяния, но в устах у иных это вполне звучало как нравственный принцип... Мне приходилось читать в эмигрантских изданиях, что в РОА было много немецких агентов, сообщав­ших в гестапо все, что они видели и слышали вокруг себя, то есть стучавших на своих чужим. А эти за какую коллективизацию мстили?

Далеко меня, однако, завела тема Кудрицкого. А ведь коснулся я ее в связи с жизнью нашего двора, чтоб передать атмосферу на фоне атмосферы времени. Не скоро, очень не скоро стал задумываться я над всем этим. Лет до двенадцати такого осмысления вообще не бывает, а потом его затмили широкие горизонты. Мы — говорю (словами Маяковского) о себе и своих романтических сверстниках — стре­мились во всем «рваться в завтра, вперед,/ Чтоб брюки трещали в шагу». И презирали всякую косность как мещанское противостояние сталинскому «новаторству», которое обнимало все стороны жизни, распространяя это на искусство и без спросу — впрочем, как и многие западные интеллектуалы.— меряя все и всех этой приблизи­тельной мерой.

Впрочем, и здесь я забегаю вперед. Все эти мои мысли и заблуждения еще впереди. И даже из Маяковского я читал пока только «Возьмем винтовки новые...» в «Пионерской правде» и недоумевал, почему в стихах этого великого, как он назван в той же газете, поэта слова так трудно складываются в строки. Года через три я это пойму, а лет через тридцать опять перестану понимать. Но все это не будет связано с жизнью двора, а сейчас речь именно о нем.

Я скоро уйду из него. Уйду без всякого сожаления, не оглядываясь, гордясь, что расту, что выхожу на свою колею. Хотя сегодня я отнюдь не убежден, что так уж это хорошо — уходить не оглядываясь. Некоторые мои сверстники так и остались людьми двора и улицы (конечно, не в мамином понимании

слова «уличные»). Навещая после войны своих вернувшихся в Киев родителей, я мог не раз в этом убедиться. Работали они в разных местах, а жили во дворе и по соседству: все связи, вся «светская жизнь» у них была здесь. Это их жизнь. Чище она или не чище какой-либо другой, знает только Бог. Презирать ее за мещанство? Но я давно уже не болею этой опасной детской болезнью русской и мировой интеллигенции. Понимаю, как трудно в наше время бывало порой прожить жизнь людям, которых так обзывают и которыми те, кто их презирает, с легкой душой расплачивались за любые свои романтические проекты.

Нет, это не покаяние. В моем уходе из нашего двора не было ничего надменного. Меня увели новые интересы и увлечения, все, что сделало меня потом самим собой и в конечном счете научило понимать и то, что я сейчас говорю — о том же мещанстве, например. И что повернуло мой интерес назад к двору.

Впрочем, как уже знает читатель, это поворот в конкретном смысле несколько запоздалый. Ни нашего двора, ни его жизни больше нет. Все ее участники разъеха­лись по новым квартирам и живут иной жизнью. Как им живется в этой новой жизни — пусть более уютной, но и более унифицированной, отдельной,— мне неизвестно. Да и не до того было. Но вот теперь вспомнил — и захотелось знать. Это ведь тоже часть моей жизни, не говоря уж о том, что пережитое здесь людьми — это часть нашей общей истории, нашей общей трагедии.

Вызвано у меня жизнью двора еще одно воспоминание, мало, в общем, с ней связанное, но важное. Вдруг появился в нашем дворе Гаррик Городецкий. Мальчик моего возраста или чуть моложе. Явно интеллигентный. Появился не один, а с Ваней, приемным сыном своих родителей, парнем, по моим тогдашним понятиям (мне было лет одиннадцать), совсем взрослым, лет восемнадцати, наверно. Был он, видимо, как говорили раньше, «из простых», но не украинец, а великоросс. Подозреваю, что Ваня был подобран отцом Гаррика во время коллективизации в деревне, куда его посылали по партмобилизации. Такое случалось. Впрочем, это мой домысел, мне этого никто не рассказывал. Говорили Ваня и Гаррик как-то не по-нашему, не по-киевски. (А. А. Реформатский называл Киев фабрикой порчи русского языка, но мы этого не знали. Мы свое произношение и лексику воспринимали как норму, а остальные — как экзотику.) Ваня опекал Гаррика. Он был вполне покладистым парнем, но умел за себя постоять. Он поступил на расположенный рядом завод «Червоный двигун» («Красный двигатель») и вскоре стал кадровым рабочим. Когда вскоре после событий, о которых я сейчас расскажу, Гаррик с матерью уехали из Киева, Ваня остался в одной из комнат их квартиры и стал органической частью нашего двора. Что с ним было во время войны (по-моему, его мобилизовали в один из первых же дней), что стало после нее — не знаю. Знаю, что он был симпатичным и, как я сказал бы сегодня, оценив его поведение во время тех же событий, надежным и устойчиво-порягдочным человеком. В наше время качество не столь уж частое.

Жизненный уклад этой семьи ощутимо отличался от уклада всех известных мне семей какой-то естественной интеллигентностью и тем, что я бы сегодня назвал неуловимой столичностью. Все остальные семьи, считавшие себя интеллигентными, были только мещански-добродетельны, что, как я теперь понимаю, тоже не так уж мало. Правда, и материальное положение этой семьи было выше, чем у всех вокруг.

За отцом Гаррика (он был крупным работником трикотажного треста, как я потом узнал) ежедневно приезжала персональная легковая машина — явление по тем временам неординарное и волновавшее воображение дворовой детворы. Пока за ним однажды не приехала машина отнюдь не персональная и не увезла его в тюрьму, что в те годы было явлением неординарным только для нас, детворы. Оповестил громогласно весь двор об этом — радостном для него — событии, как обычно, дворовый герольд, дворник Кудрицкий. А скоро мы узнали из местных газет, что начинается суд над шайкой жуликов, орудовавших в трикотажном тресте. Среди прочих фамилий значилась и фамилия Гаррикиного отца — Городецкий. Я был ошарашен. Семья никак не была похожа на жульническую. Но как я мог не верить газете?

Только здесь, в эмиграции, я прочел (в «Большом терроре» Р Конквиста), что процесс трикотажников в Киеве был обычной сталинской провокацией, звеном в цепи фиктивных процессов, связанных с чистками, то ли их предтечей, то ли составной частью. Мне даже кажется, звеном он был даже самым остроумным. Трест этот был своеобразной ссылкой для неугодных партийцев средней высокопоставленности.

Писали о жуликах, но дело было не в них, хотя жулики, наверно, тоже были к нему подключены. Но нужны они были организаторам этого процесса не сами но себе, а чтоб связью с ними скомпрометировать неугодных Сталину и по этой причине в данный трест сосланных (небось радовались, что столько приятных людей в одном месте) работников. Пикантно, что трест этот был не областной, не всеукраинский, а всесоюзный, и его перемещение из Москвы в Киев (из-за чего Гаррик и появился в нашем дворе), вероятно, и было предпринято для того, чтоб отделить этих людей от центра, а может быть, даже и для удобств задуманной судебной расправы над ними. Все-таки подальше от знакомых, от тех, кто знал эгих людей. Остроумие процесса заключалось в том, что, убирая неприятных ему людей (может, бывших оппозиционеров или кого-то в этом роде), Сталин в то же время вроде оказывался совсем ни при чем. Дело ведь вообще не было политическим — ну спутались где-то в Киеве отдельные партийцы с жуликами, моральное разложение, тогда это часто бывало, особенно в провинции. Кроме того, населению убедительно объяснялось, почему и из-за кого в магазинах страны не хватает трикотажа. Как всегда, Сталин одним преступлением убивал нескольких зайцев.

Поделиться с друзьями: