Чтение онлайн

ЖАНРЫ

В соблазнах кровавой эпохи
Шрифт:

А рядом с этим я чувствовал себя и старался быть ярым «футуристом», новатором даже. А также назло «мещанам», собственной сущности и в подражание Маяковско­му — скандалистом. Все это, особенно последнее, шло мне как корове седло, но — noblesse oblige! Правда, часто за «скандализм» и я и другие принимали нежелание скрывать свое отношение к принятым нелепостям, попытки добиться справедливо­сти и логичности в словах, с которыми к нам обращались (напомню эпизод в военном училище). Случалось мне и выскакивать на всяких лекциях «О коммунистическом воспитании» с антимещанскими вопросами-тирадами, неадекватно резкими. А однажды я выматерился в доме одной «барышни» (наименование в нашем кругу презрительное), сокурсницы моих старших друзей-студентов. Причем в ее присутст­вии, в чем и была вся соль выходки,— этого тогда еще очень даже не полагалось. Именно для нее я и был приведен своими старшими друзьями в тот гостеприимный (по их мнению, богатый) дом — они считали свою сокурсницу глупенькой мещанкой. Вряд ли кто-нибудь из нас мог бы внятно объяснить, почему из-за этого следовало ее обижать, но в своем праве на это не сомневался никто. Возможно, она просто кому-то нравилась. Да

и у меня самого она никаких отрицательных эмоций не вызвала. Но я считал своим долгом футуриста проявлять неуважение к нормам приличия и отчасти из-за этого купился, как говорится, на «слабо». «Сможешь?» — спросил меня кто-то, скорей всего Толя Баран, самый старший и единственно скандальный среди нас. «Смогу»,— не колеблясь ответил я. Вот и был приведен.

Когда дошло до дела, мне уже совсем расхотелось хулиганить. Тем более приятели заставили меня читать стихи, которые очень умилили хозяйку. Но не таков был Толя Баран, чтоб отказаться от своих планов. Он приступил к делу сразу же после чтения стихов и произведенного впечатления, прямо объявив, что вот он (то есть я) сейчас матюкнется. И повернулся ко мне: «Ведь матюкнешься, правда?» В ответ я и послал его куда подальше — совершенно даже искренне. Девушка рассмеялась и не обиделась. Может, сочла это новым веянием — ребята-то были поэты, элита курса,— вот и забежала вперед лет на двадцать, может, женским чутьем уловив чью-то игру. Не знаю. Что же касается меня, то удовольствия от своего антимещанского подвига я не получил. Но остальные были этой проделкой (в пушкинские времена это называлось бы шалостью) весьма довольны и со смехом рассказывали о ней прияте­лям — молоды мы еще были все, даже самые старшие из нас.

Я говорю «из нас», потому что к этому времени моя жизнь протекала уже не только в школе и в литкружке «Юного пионера», не только среди старых друзей, но я стал своим и в этом студенческом обществе, «младшим из компании ребят», если говорить словами одного моего более позднего, уже послевоенного стихотворения. Вообще моя жизнь складывалась так, что я большей частью бывал членом не одного, а двух или нескольких дружеских кругов. Круги эти никогда не бывали антагони­стичными, чаще всего потом перемешивались, люди сближались и дружили уже без меня, но начиналось так.

Мне было очень приятно среди моих новых друзей. Буршевскими проделками вроде вышеописанной они больше, насколько мне известно, не занимались. Я просто часто заходил к ним, особенно к Яше Гальперину, который жил неподалеку, на Малой Васильевской, и чуть пореже к Марку Бердичевскому, жившему дальше, на Банковой. Кроме того, Марк занимался не только литературой — он учился на геологическом факультете и бывал больше занят.

Особенно мне запомнились встречи у Яши. Его семья состояла из четырех человек: его самого, отца, матери и сестры. Они вчетвером занимали две смежные комнаты в коммунальной квартире, в бельэтаже. Обычно мы сидели с ним в задней, уставленной книгами. Иногда там набивалось много народу. Бывала там и Яшина девушка, его одноклассница Надя Головатенко, о которой я уже говорил,— плотная и легкая, русоволосая, очень живая и милая, меня она звала Манделек. Были актеры из окружного военного театра, еще кто-то, приезжал из Москвы и ифлиец Люмкис. Потом, когда ребята поступили в университет, появились и уже упоминавшийся Толя Баран, и вернувшийся с финской войны Петр Винтман. Говорили больше всего о поэзии. Почти все эти ребята знали о ней гораздо больше, чем я, их поэтическая культура была гораздо выше моей.

Страшно подумать, что из всех этих ребят до конца войны почти никто не дожил, только Марк и я. Все, кроме Яши, погибли на фронте. Яша, которого не взяли в армию из-за хромоты, погиб в оккупированном Киеве. Мне много приходилось думать о том, как гибли в наше время люди — от насилий, от несправедливости, от террора. И конечно, я знал, во что обошлась нам война. Но чтоб вот так сразу: комната, полная людьми молодыми, талантливыми, которые столько обещали,— и уцелели только Марк и я, «младший из компании ребят», да еще где-то далеко от нас Надя Головатенко.

О ней когда-то говорили, что она предала Яшу. Я в это не верю. Я не встречал Надю после войны, но знаю, что она ее пережила и уехала из Киева. Знаю, что она отнюдь не избегала объяснений, а хотела их, даже сама на них шла. Но с ней не торопились объясняться: психоз первых послевоенных лет. Тем более что, по достоверным сведениям, они с Яшей перед его смертью разошлись, перестали встречаться, другими словами, она оставила его в трудный момент. Я понимаю, что благородного человека, от которого мы узнали о разрыве и который до конца оставался Яшиным другом, это оскорбило, но это ведь не доказательство такого страшного обвинения.

Правда, к сожалению, дело вообще было не столь просто. Примерно за месяц до смерти, весной 1943 года, Яша встретил «парня со своей улицы» по фамилии Левитин, полуеврея-полуукраинца, работавшего переводчиком в гестапо. Они никогда не были близки, но знакомы были. Поговорили и разошлись. Друзья, когда он им рассказал об этой встрече, посоветовали ему «лечь на дно» и просто не появляться на улице. И он залег — на квартире своего одноклассника. Здесь он получил записку от Нади, несмотря на ссору звавшей его поговорить, пошел к ней и... не вернулся. Друзья знали, что он пошел именно к Наде, и потому к ней вскоре явился один из них, Борис Коштелянчук, и спросил: «Где Яша?» Вся в слезах, Надя сказала, что он здесь был, что они поговорили и потом он ушел. А когда она взглянула в окно, то увидела, как к нему подошли Левитин с двумя немцами и увели с собой. Неизвестно, связана ли Надина записка с Левитиным (возможно, он заходил к ней и сказал, что она должна встретиться с Яшей и передать, как отвести нависшую над ним опасность) или вообще все это только совпадение, а Левитин просто выследил Яшу (вероятно, сам боялся и выслуживался). Сюжет показывает, что в самом крайнем случае этот Левитин запугал и обманул Надю, но никак не то, что она сама по каким-либо причинам его выдала. Она была потрясена случившимся. Кстати, никто ей

не мешал выдать и тех, кто скрывал Яшу,— ведь она знала адрес. Да и Коштелянчука как пособника тоже, вместо того чтоб плакать перед ним. И никто не заставлял ее писать потом истерическое письмо Марку, где она клялась, что слухи об ее предательстве ложны, что она любила и любит Яшу., Тем более что она этим открывала свой адрес (она тогда жила не в Киеве), а «сотрудничество с врагом» тогда толковалось широко и каралось жестоко.

Нет, она не предательница. А что касается претензий к ее личной жизни, к тому, что она рассталась с Яшей, то тут вообще надо быть осторожными. Во-первых, мы просто не знаем, по какой причине это произошло, не знаем даже, она ли бросила. Но я допускаю худшее: бросила она, и по малопривлекательной причине — потому, что не выдержала тяжести, что у нее не хватило больше сил быть невестой человека, не имеющего легального права на существование. Но можно ли за это осуждать женщину? Конечно, находились люди — и женщины и мужчины,— чья любовь выносила и такую, временами казавшуюся безысходной тяжесть. Но это поведение, достойное восхищения и поклонения, а вовсе не норма. Людей, способных на такое, всегда мало. Никого нельзя третировать за то, что он до такого уровня не дотягивает. Судить — и любым судом — надо тех, кто заставляет людей испытывать себя таким образом, а не тех, кто не выдерживает такого испытания. Человек не рождается выносить такие перегрузки.

И я вспоминаю Надю с нежностью и жалостью — помню только ее юность, ее смех, ее «Манделек», ее уверенность в будущем своем счастье — и надеюсь, что жизнь не совсем обманула ее ожидания. Она тоже часть нашей судьбы.

Но все эти проблемы возникли потом. А тогда цвела юность, цвел Киев, наш Киев с его парками, садами, по которым мы бродили, читая стихи, балуясь, аукаясь, ведя серьезные и несерьезные разговоры, заходя по дороге в букинистические магазины, где мы искали Пастернака, а иногда и в кафе, в одном из которых, на Фундуклеевской, я впервые опрокинул в себя рюмку водки. Мы все очень любили друг друга и были счастливы. Это счастье было настолько скоропалительным (для меня), что почти забылось и вспомнилось только сейчас, к случаю. Ибо вскоре после начала войны оно было заслонено потоком трагических событий, потом — послево­енным антисемитизмом, особенно тупым и брутальным в моем родном городе, а потом внезапно и неприятно воскресшими более ранними воспоминаниями о Киеве, о которых здесь уже шла речь и которые никак не вязались с представлением о счастье. Но тогда мы все-таки были счастливы, несмотря на все страхи и сомнения недалеко ушедшего тридцать седьмого года. И, как это ни грешно, не было почему-то у нас никакого memento mori по поводу того, что наш Киев — это город, на тротуарах которого, как мы сами в детстве видели, еще недавно валялись умиравшие от голода крестьяне. Но тут мы не отличались от всех наших сверстников той поры, хоть это очень скоро аукнулось некоторым из нас более непосредственно, чем другим, очень страшно и совсем несправедливо. Вся жизнь после коллективизации была замешана на чудовищном грехе и грех рождала в ответ. Но сейчас я пишу о своей юности, которая у каждого человека одна, а у меня, как и у всех моих одногодков, она была еще очень коротка.

Жили мы все, точней наши родители, очень скудно и тесно. Квартирные условия Яшиной, например, семьи выглядели роскошно, а занимали они вчетвером две небольшие смежные комнаты в коммунальной квартире. Семьи большинства осталь­ных друзей тоже жили в коммунальных квартирах (отдельная из всех моих знакомых была только у Жени), но занимали в них по одной комнате. Правда, снабжение в Киеве как столице Украины было хорошее. Это значит, что в магазинах были кое-какие самые элементарные товары, которые, правда, то исчезали, то появлялись, но они — были. Мне самому однажды пришлось занять с ночи очередь в пассаже (примерно в том доме, где после войны жил Виктор Некрасов), чтобы купить ботинки (самые обычные, я и тогда не был модником). Я полагал, что так живут везде. И только когда во время войны я столкнулся с довоенными жителями других городов (даже таких «крупных пролетарских центров», как Днепропетровск и Свердловск), я понял, что довоенное снабжение Киева было исключительно хорошим. Но и узнав, воспринял это спокойно. И не только потому, что уже шла война, по сравнению с которой все было хорошо. Просто мы так относились к жизни. Я не говорю о старших — о тех, кто помнил другое время. Помнить-то они помнили, но были подавлены — победная поступь иррациональности, захватившая их детей, давила их память и здравый смысл. Кроме того, все, что они могли сказать, было заранее дезавуировано пропагандой, объявлено результатом не преодоленных «родимых пятен» и вообще отсталости. Конечно, отсутствие представления об иной жизни помогало нашему «парению». Но дело было не только в неведении. До войны мы получили возможность воочию убедиться в том, что даже в таких, по общему признанию, не очень богатых странах, как Польша, Прибалтика, Румыния, люди живут гораздо богаче, чем мы. Но это на нас не действовало. Говорю «на нас», потому что это не моя личная особенность. Как бы всем нам, людям близких мне поколений, ни приходилось эмпирически барахтаться, а некоторым и ловчить (речь отнюдь не только о фанатиках, интеллектуалах или «идеологах», а обо всех), в целом мы, люди, начавшие жить и понимать в новую эпоху, относились к общим условиям жизни спокойно, как к данности. Не только не сознавали своей обделенности, но чувствовали себя во времени хорошо и свободно, гордились своей современностью и сознательностью.

Все это достаточно алогично. Иногда мне даже кажется, что тут действовало нечто иррациональное — например, космическое облучение, влияющее на чувства и мысли людей (согласно профессору Чижевскому). Но если это даже так, все равно действовало и представление о жизни как о некоей служебности и подсобнодги, а о всех ее благах — как об удобствах на биваках во время перманентного, вечно длящегося и вечно стремительного похода неизвестно куда и зачем. А что важно на биваке? Переночевать, подкрепиться — и снова в поход. Сталину такая психология очень даже пригодилась, он умело использовал ее, старался внедрить как можно глубже, но выдумал ее не он.

Поделиться с друзьями: