В соблазнах кровавой эпохи
Шрифт:
Знаю от Марка, что какие-то украинские интеллигенты, в каком-то ограниченном смысле поставившие на «новый порядок», первые приняли в Яше участие. Прежде всего речь идет о представителе видной украинской семьи (из которой вышла Леся Украинка) Светозаре Драгоманове, с которым он познакомился в начале войны. Он, пользуясь своим влиянием, добыл Яше фальшивые документы, объявив, что Яша сын его расстрелянного большевиками друга Галича и только был усыновлен евреем Гальпериным. Яша долго жил у Драгомановых, он так и остался в этом кругу — особенно расширять знакомства ему не было резона. Они безусловно знали, кто он такой, но покрывали его. Общаться с ними ему было нетрудно — он блестяще владел украинским, он ведь окончил украинскую школу. Как и все мы, он любил украинскую поэзию. В этом кругу он близко сошелся с поэтом Борисом Коштелянчуком, человеком в высшей степени благородным и талантливым, который сам на этот «новый порядок» не ставил ни в коей мере,— сужу по его стихам, которые мне когда-то читал Марк. Я его тоже немного знал, точней несколько раз видел до войны. После войны он уехал из Киева. Насколько я знаю, арестован он не был, просто где-то запропал, отошел в сторону. Видимо,
Известно, что Яша познакомился с редактором украинской газеты Штепой, довоенным ректором Киевского университета, по специальности ученым-марксистом. Известно, что он говорил о Яше: «Гальперин — умный человек. Он, хоть и сам еврей, понимает историческую необходимость уничтожения еврейского народа». Какие основания дал Яша для этого глубокомысленного утверждения? Поддакнул ли к месту, понимая, что потерять расположение этого человека значит потерять жизнь? Или просто, будучи деморализован всем, что открылось, не смог противостоять пропагандистскому напору? Это навсегда останется тайной. По-видимому, эти слова были сказаны после Бабьего Яра и отражают стремление Штепы и близких ему людей приспособиться к психологии и действиям «дорогого союзника» в борьбе за независиморть Украины. До Бабьего Яра тотального уничтожения еще никто не представлял. Могли доходить сведения о расправах в отдельных городах и местечках, но их можно было по старой памяти отнести к эксцессам. Они еще могли не ставить вплотную перед идеологами вопроса о принятии или непринятии гитлеровского «окончательного решения». Теперь он встал перед ними. Я не был знаком с г-ном Штепой ни в Киеве, ни за границей. Помню, что после войны киевских интеллигентов удивляла происшедшая с ним метаморфоза. От него, видимо, этого не ждали. Не ждали не только этих страшных слов, а просто сотрудничества с нацистами.
Но в слова эти стоит вдуматься, за ними тоже встанет нечто иное, чем видится. Прежде всего я не согласен, что эти слова — инерция одной только привычной фразеологии экс-преподавателя марксизма. Я вообще не убежден, что Штепа был таким ненавистником еврейского народа. Яшу он, во всяком случае, покрывал. Почему? Иногда антисемиты делают исключение для своих старых друзей, действуют старые сантименты. Но никаких общих сентиментальных воспоминаний у этих двоих не было, до войны они вряд ли были знакомы. Тогда почему он это делал? Ценил Яшин ум? Но для расиста это не довод—тем хуже, если умный. Следует помнить, что, несмотря на эти свои слова, Бабий Яр устраивал не Штепа, что по этому поводу с ним не советовались, что он так же был поставлен перед фактом, как и все человечество (да и факт этот, сколько удавалось, отрицался). От него требовалось только одобрение и оправдание чудовищной акции властей. Что он мастерски и проделывал, ибо дело это для него было профессиональное и не новое. К той добродетели «понимания исторической необходимости», которую он увидел и оценил в Яше, он приобщился задолго до сорок первого года. Еще в 1933 году. Я не знаю, что он тогда делал, но ясно одно — что историческую необходимость геноцида украинских крестьян он осознал и обосновал тогда (или чуть позже, но сделал это, раз сделал карьеру) не менее глубоко, чем теперь историческую необходимость уничтожения еврейского народа. Так что не торопитесь возмущаться. Первая «необходимость» ничуть не моральней второй. Или возмущайтесь глубже, но тогда не только им. А вот Яшу он не выдавал. И мало сказать не выдавал — покрывал. А это было строго-настрого запрещено, об этом могли донести, а немцы шуток не понимали. Но он печатал его в своей газете — конечно, под псевдонимом. Псевдоним Яков Галич Яша придумал себе по какому-то случаю еще до войны. Под этим псевдонимом Яша однажды напечатал у Штепы большую подвальную статью под нехитрым заголовком «Слова та дела Йосипа Сталина», после которой уповать на возвращение «своих» для него уже не имело смысла. «Свои» скорее бы простили службу в полиции и палачество, чем такую статью. Я ее не читал, но содержание ее нетрудно представить. Слова и дела у Сталина расходились так часто и так явно, что любой мог бы написать об этом вполне убедительно. Это и заставляло меня внутренне поеживаться, когда я в 1946 году узнал об этой статье. И дело было не только в том, что как раз тогда я был сталинистом. Я, и перестав им быть, долго потом считал, что не там бы об этом говорить. Я объяснял написание этой статьи только желанием спастись, а это тогда не считалось смягчающим обстоятельством. И несмотря на то, что мне было очень жаль Яшу, одинокого, затравленно мечущегося по родному городу в поисках спасения,— я осуждал его. Мы все тогда были очень ригористичны, и соображение о том, что «не судите и не судимы будете» или что «ты не знаешь, как сам бы повел себя на его месте», были мне не очень доступны. «Героизм,— говорил тогда, впрочем, без тени осуждения или юмора, Борис Слуцкий, юрист по образованию,— из категории доблести превратился в категорию долга». Практически это означало, что государство брало на себя право судить уголовным судом за отсутствие личного, самопожертвенного героизма. Подчеркиваю: не за неподчинение военному приказу или нарушение присяги, а именно — сверхъестественного самопожертвования. «Почему в безвыходной обстановке попали в плен, если имели возможность застрелиться?» — не смущаясь спрашивали следователи. Так далеко я не заходил, но писать статьи в «их» газеты спасения ради, прислуживать «их» лагерю — это для меня было слишком. Тем более что он зря старался — все равно расстреляли. Нацисты ведь!
Где мне было тогда разобраться, что статья эта печаталась не нацистами, а украинскими националистами, да еще в начале оккупации, в расцвет медового месяца их «союзнических отношений» с Германией, когда их лидеры еще всерьез надеялись
на толику своей независимости, достаточной, чтоб прикрыть Яшу. А расстреляло его гестапо, которого и они боялись.Но теперь я думаю иначе. Я думаю, что Яша вообще был искренен, что, кроме естественной жажды спастись, им тут руководила еще жажда отделиться от сталинских бесчинств, от тех, кто их творил, от всего, что теперь открылось и впервые предстало перед ним не в виде отдельных нетипичных издержек большого пути, а во всей своей целостности, масштабности и отвратительности. Принципиальность, конечно, хорошая вещь, но из принципиальности защищать, допустим, сталинский геноцид украинского крестьянства, да еще глядя в глаза его жертвам, может быть, и мужественно, но вряд ли достойно. А героическая гибель за это — нелепа. Куда достойней, если все равно погибать, став, как многие, одной из неотличимых жертв другого геноцида — расистского, погибнуть, отрекшись от Сталина. Другими словами, лучше было сделать так, как сделал Яша.
Впрочем, к этому все равно шло. Когда медовый месяц сотрудничества германских властей с частью украинских националистов кончился, резко, по-видимому, ухудшилась и Яшина ситуация. По-видимому, исчезли многие из тех, кто ему помогал. Вероятно, стал более осторожен и многоопытный Штепа, который все равно продолжал быть редактором. Еще хуже стал относиться к сотрудничеству с немцами Борис Коштелянчук. В одном из стихотворений он даже сравнивал поведение сотрудничающих с поведением сыновей, держащих за руки мать, когда ее насилуют чужие... Вероятно, в нашей проклятой ситуации это чрезмерно, но это мне видно издалека. Гнев его был бескорыстен и благороден. И куда исчезали у нас тогда такие люди!
В сущности, это все, что я хотел рассказать о жизни Яши во время оккупации. Больше я сам ничего не знаю. Знаю, что он жил тяжело, нервничал. Писал стихи. Иногда их печатал. С какой интенсивностью и до конца ли жизни он имел такую возможность — тоже не знаю.Яшины стихи этого времени, дошедшие до меня в отрывках, звучат не столь уверенно и оптимистично. Мотив подавленности ясно и сильно обозначен в другом стихотворении — по-видимому, связанном с экспедицией за продуктами:
Дорога, дорога, дорога,
Ах, сытая хлябь лошадей!
Спаси нас от черта, от Бога,
А паче всего от людей —
От их недреманного ока
И длинных ослиных ушей.
Это хорошие стихи, но по ним можно судить и о той напряженности, в которой перманентно пребывал их автор. Впрочем, это естественно для человека, подлежащего уничтожению и только благодаря случаю и друзьям пока его избежавшего. Этому можно удивляться — значит, свет не без добрых и подлинных людей. Тому, что в конце концов он этой участи не избежал, удивляться не приходится — большинство других она постигла раньше. Но писать об этом не хочется. Преступления нацистов давно всячески осуждены и понятны. Ужасаться лишний раз по поводу этих преступлений унизительно. Но судьба близкого мне человека, попавшего в щель между двумя льдинами — гитлеризмом и сталинщиной,— меня волнует остро. В момент, когда Яшу убили, у него практически не было никакого выхода. Оставаться после ухода немцев было для него смертельно опасно, уходить с ними, как Иван Елагин, который по матери был евреем (мать убили немцы в Царском Селе),— тоже. Нам тогда казалось, что выход есть — только бы победить. Победить безусловно надо было, но выходом это не было.
Однако это уже касается времен войны, а мое повествование еще топчется в последних предвоенных месяцах. Яшина судьба — исключение: ее проблематика касается всей нашей судьбы.
Не могу не помянуть в этой связи еще одно имя — Гали Якубской. Еще один образ, еще одна судьба. И опять, как часто в наше время, без конца и без начала. Высокая, красивая, стройная, она однажды пришла в редакцию «Юного пионера» на занятие литкружка и прочла живые и как-то очень свободно звучащие, хоть, конечно, несовершенные стихи и очень нам понравилась. Я проводил ее домой.
Я ей тоже почитал стихи — в том числе и свое боевое выступление против танцев как «скрытого лапанья» (большой я тогда был моралист, как все южные мальчики). Ее природную женственность это возмутило, и на следующем занятии она прочла гневную филиппику против меня. Мы подружились. Она, по-видимому, тогда была не только по-женски трезвей и взрослей, но и культурней большинства из нас. И это неудивительно — ее отец, профессор Якубский, был личностью в литературных кругах Киева известной (всем, но не нам). Правда, отец с матерью были в разводе, а она жила с матерью. Но она общалась и с отцом, так что на ее развитии это не сказалось. Конечно, все мы повлюблялись в нее, но в таком возрасте влюбленность — это нежная дружба, так что особых конфликтов по этому поводу не было. Не помню, чтоб она бывала у кого-либо из нас, но мы у нее бывали, хотя, в сущности, знали о ней очень мало. Да и сейчас я знаю немногим больше.
Не помню, через отца или через мать она была связана родством с самыми высокими слоями традиционной украинской интеллигенции. Хотя училась она в русской школе — это тогда бывало во многих украинских интеллигентных семьях.
Однажды она пригласила нас в гости на дачу в Корчеватое. Туда надо было добираться на каком-то захудалом пригородном поезде, который медленно и долго тащился туда с вокзала через Киев-Н и какой-то Киев-Ш. Я там бывал у Гали несколько раз — с Гришей и один. Разумеется, в основном мое внимание поглощено было самой Галей, но боковым зрением я замечал и среду ее тамошнего обитания.
Это была маленькая украинская культурная, точней художественная, еще точней — театрально-художественная колония. В центре ее был очень почтенного вида старец с очень знаменитой фамилией, чуть ли не сам Саксаганский. Обычно он сидел в плетеном кресле посреди зеленого двора. Он уже явно не играл и ничего не ставил — очень был стар,— но вся жизнь в этой колонии вертелась вокруг него. Молодые женщины почтительно хлопотали возле его кресла. Встречали меня все окружающие, если я попадал в поле их зрения (кроме Галиной мамы — та всегда была с поджатыми губами), очень вежливо и доброжелательно. Естественно, это было проявление не их отношения ко мне (они меня не знали, и отношения не было), а воспитанности и интеллигентности. Я, естественно, относился к ним с большим пиететом.