В соблазнах кровавой эпохи
Шрифт:
Невозможно сегодня воспроизвести разговор, первый на моем самостоятельном пути, - я не помню подробностей, даже буквального содержания. Помню, что он был откровенным - настолько, насколько мы понимали самих себя и происходящее. Не припомню, чтоб мои стихи вызвали у попутчика испуг или защитные реакции. Нет, стихи он, в общем, одобрил. Совет быть осторожнее неодобрением не является. Слухи о том, что в те времена люди друг с другом боялись разговаривать, преувеличенны, они опровергаются опытом всей моей жизни. Всю жизнь разговаривал, а сел не поэтому, - во всяком случае, не потому, что доверялся.
В этой роскоши я доехал до Челябинска. Дальнейший путь помню смутно. Поезд из Челябинска в Свердловск уходил поздно вечером, билет я закомпостировал довольно быстро, потом как-то разыскал в эвакуированном из Киева мединституте, помещавшемся теперь в типовом школьном здании, свою одноклассницу Раю Брянскую
Как я провел остальное время, помню плохо. Ехал я ночью плацкартным через незнакомые места, но скоро заснул и прибыл в Свердловск утром. Разыскал Уральский индустриальный институт, в нем - МГУ и "свой" факультет. Не помню, сознавался ли я читателю, что все свое путешествие предпринял с целью поступить на философский факультет. С чего вдруг? Просто я слышал, что там преподаются основы всех наук, а это считал полезным для писателя. К самой же философии я никакой склонности не имел, симпатий не питал и, что это такое, представлял плохо. В жизни потом встречал немало философски образованных людей, представление о том, что такое философия, получил, но ни разу не пожалел об упущенной возможности стать философом. В том, что это дело не мое, я убедился после первой же беседы с юношей, работавшим там вахтером и буквально бредившим философскими системами, о которых я не имел ни малейшего представления.
Война чувствовалась здесь еще острей, чем в Симу. Прежде всего скудостью питания. Из-за этого я вскоре уехал на время домой, поскольку занятия еще не начались, потом вернулся... Помню милую, во всем военном, уже раненную девушку с "моего" факультета, с ней я однажды разговорился. Она была совсем своя, теперь бы сказали - "человек нашего круга", но тогда ни таких выражений, ни таких представлений не было. И таких отвоевавшихся девушек и парней вокруг было уже немало. О войне напоминало и расписание занятий на гуманитарных факультетах, где почетное место занимал предмет "Политработа в РККА", - считалось, что из нас готовят политруков. Это и мне и другим казалось вполне естественным. При всей критичности мы не отделяли себя от системы. В чем состояли эти лекции, не знаю, ибо их не слушал. Просто не успел - уехал скоро.
Мне дали направление в общежитие, а там - в комнату. Вот тут и начинается главное, что произошло со мной в Свердловске. Разыскал я эту комнату с большим трудом, упарился, волоча корзину с вещами. Но встречен я был там более чем холодно. Широкоплечий, на вид простоватый парень, фамилию которого я забыл, а имя помню - Паша (впоследствии он оказался симпатичным и добрым парнем), спросил меня мрачно:
– А ты с какого факультета?
– и, узнав, с какого, спросил еще более мрачно: - А почему к нам?
На этот вопрос я ответить ничего не мог.
Парень желал избавиться от постороннего. Постепенно, но довольно быстро стали собираться его товарищи. Узнавая от него, кто я такой и зачем пожаловал, они становились все агрессивней. И настаивали, чтоб я выметался. Я стоял со своей злополучной корзиной (она за мной потом следовала в Москву, тюрьму и ссылку) и не знал, куда деваться и где приткнуться. Между тем аборигены, то ли забыв о нахальном вселении нежелательного провинциала в их жилье, то ли смирившись с неизбежностью, стали продолжать прерванный разговор между собой. Неожиданно он оказался интересным и для меня - я услышал знакомые имена. Мир моих интересов опять обретал реальность. И я вмешался в их разговор:
– Ребята, а вы из ИФЛИ?
– Да, а что?
– насторожились "ребята". Раз юноша знает, что такое ИФЛИ, он может представлять интерес.
– А вы не знаете Юдина или Люмкиса?
Оказалось, что прекрасно знают. Что Толя на фронте, а Люмкис тоже должен жить в этой комнате, но сейчас, как и многие другие студенты, - на торфоразработках. Скоро приедет на день.
– А ты что, тоже из Киева? А ты стихи Бердичевского знаешь?
И стали мне читать новые стихи Марка, которых я не знал.
Ларчик открывался просто. Знали они их от Люмкиса. А тот получал их в письмах, непосредственно от автора, с которым переписывался. Марк же учился в военно-воздушном училище сравнительно недалеко от Ашхабада, где недавно еще находился ИФЛИ. Это, наверно, облегчало их переписку. Стихи Марка здесь всем нравились, в них был нерв тогдашнего состояния. Мне эти стихи тоже очень понравились1
– А ты что, стихи пишешь?
–
– Прочти.
Стихи мои тоже произвели впечатление. Приняли. И пошло сближение. Кто-то сказал, что в стихах тех, чьи города оккупированы, есть особая струнка, кто-то еще что-то, разговор о том, чтоб мне выметаться из комнаты, испарился сам собой - наоборот, мне стали наперебой предлагать помощь, что для такого лопуха, каким был я, было не лишним. Конечно, не ахти какое это было обустройство, все спали на матрасах, но и у меня появился свой матрас. Кроме того, что немаловажно, мы вместе добывали пропитание, и я впервые столкнулся со студенческой, а тут и с якобы богемной лихостью на этот счет. Голодны мы все были очень. Одно из последних моих свердловских впечатлений - столовая, где один знакомый студент, кажется искусствовед, испытывая гамлетовские сомнения, собирался подойти к раздаче и обменять мастерски подделанный им талон из хлебной карточки на реальных двести граммов хлеба - поступок, по тем временам жестоко наказуемый и несколько оскорбляющий мой ригоризм. Я его больше никогда не встречал, отзывы о нем в последующие годы были неизменно хорошими, ни в чем дурном он никогда замечен не был. Но был широкоплечим крепким парнем, которому очень не хватало хлеба, и потому он осуществил тогдашнюю платоническую мечту многих, очень талантливо выраженную Николаем Глазковым:
Что стихи?
– В стихах - одни слова.
...Мне бы кисть великого художника!..
–
Карточки тогда бы рисовал -
Продовольственные и хлебные,
Эр-четыре и У-Дэ-Пэ2
Не могу сказать, чтоб ему завидовали, - относились к этой проделке скорей смущенно-иронически, чем апологетически.
Но запомнилось мое пребывание в Свердловске все же не голодом - все вокруг, да и я сам в Симу, жили не многим легче, - а возможностью интеллектуального общения. По существу, там быстро стал членом дружного коллектива молодых интеллектуалов, то есть я получил все, за чем ездил и в чем тогда нуждался.
Ребята в комнате, в которую меня поселили, потом почти все - хотя иных теперь уже нет, а те, как и я, далече - так или иначе стали известны в своих областях. Жили там искусствоведы Саша Каменский и Дима Сарабьянов (будущий директор Института истории искусств АН СССР). Знакомство с ними расширило мой кругозор хотя бы потому, что до этого я вообще не знал, что бывают искусствоведы. Остальное население комнаты составляли литературоведы. Это прежде всего Леша Кондратович, который, по-моему, при мне еще ушел на фронт (в будущем - ответственный секретарь "Нового мира" при Твардовском А. И. Кондратович), затем - Володя Гальперин (будущий профессор Щукинского училища) и совершенно удивительное для меня, тогдашнего, существо - Митя Сеземан, до ИФЛИ учившийся в Сорбонне. О том, как он попал в СССР, мне потом приходилось читать. Кажется, его отец профессорствовал в одном из университетов "освобожденной" Прибалтики, но об этом тогда речи не было. Остальные наверняка давно это знали, а мне неудобно было спрашивать. Он мне очень нравился, но так вышло, что он единственный из всех пятерых, кого я потом ни разу не встречал. Впрочем, однажды я его все-таки видел, в Париже, во время эмиграции - для него вторичной. Видел, но почему-то не подошел. Прежде всего, мы не узнали друг друга. Мне просто - к слову пришлось - показали: "Вот профессор Дмитрий Сеземан, недавно эмигрировал", - а ему и того не сказали. Знакомство наше было столь кратким, а не виделись мы так давно, что представление требовало объяснений. А мне было не до них. Конечно, я не знаю, сошлись ли бы мы теперь, но воспоминания у меня о нем остались самые светлые.
Жили в комнате еще несколько студентов, но из них я помню только Пашу, которого встретил первым, а потом до своего ареста иногда встречал в Москве.
Помню, как Митя Сеземан с книгой в руках расхаживает по комнате и декламирует:
O, Waterloo!.. Waterloo!..
В комнате в связи с этим произносится с уважением - особенно почему-то Сашей Каменским - имя поэта Леопарди, но из его ли стихов эта строка, до сих пор не знаю. Заходят и другие студенты, в том числе и физик Боря Смагин (потом он станет писателем-фантастом Днепровым). От него я впервые узнаю, что, оказывается, профессия физика важна для обороны. Меня это удивляет. Я понимаю - инженеры, но при чем тут физики? Тут мое восприятие соответствует всеобщему представлению, уничтожающий удар по которому нанесло только изобретение атомной бомбы. А тогда в разложение атома, а тем более ядра, верили не больше, чем в perpetuum mobile, и Боря Смагин не имел его в виду. Физикам тогда находилось применение и без атома. Как я потом узнал, однокашником Бори Смагина по физфаку МГУ был Андрей Сахаров. Жил рядом в общежитии, там же, где мы, ходил, где мы, обедал, но к нам в комнату не забредал.