В соблазнах кровавой эпохи
Шрифт:
К “революционности” Пашки Богомолова рабочие относились иронически — в принципе, рабочим, особенно квалифицированным, люмпенская стихия по природе чужда и неприятна. Но к нему самому отношение было вполне дружелюбное и сочувственное, как к горемыке.
Был в цеху еще один горемыка, человек примерно такого же образа жизни, как Богомолов, по фамилии или прозвищу Земляк, по специальности, если не ошибаюсь, слесарь-механик. Но этот о “законах революции” не разглагольствовал, больше вообще мрачно молчал. Правда, запомнился он мне потому, что однажды заговорил — выступил на каком-то цеховом собрании во время пересменки, то есть в присутствии всего цеха. К ораторству он склонности не имел, выступил потому, что накипело, — при полном сочувствии аудитории и при ее же дружном хохоте. Сочувствие было вызвано тем, что он говорил о том, что у всех болело: о невозможной жизни рабочего человека, о неуважительном отношении
Впрочем, в смысле лексики Земляк в цеху был не одинок. Бывали и виртуозы. Например, учитель Рэма, квалифицированнейший слесарь, ухитрялся объяснить ему самое сложное задание и работу весьма сложных устройств, не употребив ни одного приличного слова, кроме предлогов и союзов. Человек был взрослый, солидный. Звали его все уважительно — Виктор Федорович. И тем не менее... Впрочем, как кого звали — дело тонкое. Моего учителя Толю все звали на “ты”, но уважали не меньше. А одного из слесарей, тоже аса, звали просто Акулиной, хоть имя ему было Василий. Но это, видимо, за внешность — он был широк, приземист и лицом простоват. По-моему, за внешность же его считали и “кулачком” — больше этому не в чем было проявиться.
Вообще разные люди были в цеху. Однажды в ночную смену, возвращаясь из столовой, я еще издали услышал раскаты хохота в соседнем отделении. Подойдя ближе, я увидел большое скопление рабочих, кто на чем сидящих вокруг одного из своих товарищей и весело слушающих его повествование. Время от времени кто-нибудь, давясь от смеха, задавал подначивающий вопрос, но это, как и взрывы смеха, никак не смущало рассказчика и не прерывало плавного течения диковинного рассказа. Это был известный всему цеху, кроме меня, враль — назову его Иваном Евтюховым. Нет, не обманщик — тому, что он рассказывал, не поверил бы и ребенок, — а именно враль.
В данный момент Иван Евтюхов делился с публикой “трагическими” воспоминаниями о том, как, находясь на действительной службе в Красной Армии, он узнал об измене жены и отомстил. Суть, конечно, была не в самой канве рассказа, а в его подробностях — неправдоподобных обстоятельствах, в которых это происходило. Подробностей этих я почти не помню, но суть сводилась к тому, что Иван Евтюхов, узнав про измену жены, счел себя оскорбленным за всю Красную Армию, с чем и вся эта армия была согласна. Противодействуя каким-то злым силам, он временно из армии дезертировал, тайно приехал домой, застукал преступников на месте, именем революции казнил их и вернулся в часть. Про его подвиг узнал сам наркомвоенмор Ворошилов, после чего повсюду по его приказу летали самолеты и разбрасывали листовки такого приблизительно содержания: “Всем надо брать пример с красноармейца Ивана Евтюхова, героически защитившего честь Красной Армии!” Народ, естественно, валился от хохота, но сам Евтюхов сохранял невозмутимую серьезность. Дескать, хотите верьте, хотите — нет, а так было!
В цеху мне довелось общаться с еще одним примечательным человеком, о котором разговор особый. Для меня он несколько выбивается из общей атмосферы цеха. Хотя был он рабочим, и, как многие, квалифицированным, токарем-лекальщиком восьмого разряда, но я не уверен, что это его полностью определяло. Было в нем нечто, из-за чего, при всей простоте цеховых нравов, не только ученики, а все более молодые, чем он, рабочие звали его в глаза не Миша и не Мишка, как звали бы другого, а “дядя Миша”, за глаза же — “дядя Миша Нефедов”.
Заговорил он со мной первый. И поразил меня — языком и осведомленностью. После этого я часто прибегал к нему в лекальное отделение. Он приветствовал меня кивком, в своей обычной позе — согнувшись над очередной сложной деталью. Он работал и что-то мне объяснял, а я подолгу стоял над ним по другую сторону его станка и слушал. Разумеется, мне тогдашнему, духовно всецело занятому коллизией “коммунизм — Сталин”, мне такому человек типа Михаила Нефедова понятным быть не мог . Как и я не мог быть ему близок.
Но все же кое-что я понимал, верней, ощущал. Например, что он гораздо интеллигентней и образованней, чем я, что за ним груз передуманных мыслей. Глухо он говорил о судьбе России, поминал в связи с ней и со своими мыслями Достоевского — так, как до этого я не слышал. Помню, как он вдруг расчувствовался: рассказал, что в Москве иногда под вечер выходил на Красную площадь, проходил мимо Василия Блаженного, Исторического музея, вообще гулял по остаткам старой Москвы —
и на душе светлело. Для меня тогда Красная площадь была связана только с революционными и сталинскими парадами и демонстрациями, с Мавзолеем Ленина (в котором тем не менее за свои 68 лет я ни разу не был — даже когда чтил “Ильича”), а такое — естественное — восприятие было мне в диковинку. И странно: хоть сталинский поворот к патриотизму меня раздражал, этот — вызывал симпатию. Я знаю, что есть люди, благодарные Сталину за возрождение или реабилитацию русского патриотизма. Это ошибка. Сталин так же подменял патриотизм, как и революционность. У дяди Миши Нефедова он был подлинным. Не говоря уж о том, что за этим вставало реальное чувство истории.Почему он беседовал так именно со мной? Неужели не видел, что имеет дело с революционным лопухом, который понять его еще никак не может? Видел. Но больше не с кем было. Нет, он нисколько не относился свысока к своим товарищам. Но во мне он, вероятно, увидел — может, из-за поглощавшей меня тогда любви к поэзии и к литературе — хотя бы в потенции способность понять те стороны его личности, которые здесь оставались невостребованными. Думаю, что некоторую потребность в истине и в культуре он во мне и почувствовал. На безрыбье и я сгодился. Считаю, что мне повезло.
Я не знаю, почему этот человек связал свою судьбу со станком и лекальной пастой. Конечно, и тогда встречались начитанные и культурные рабочие, но здесь образованность явно была приобретена раньше рабочей квалификации. По-видимому, “дядя Миша” был одним из тех, кто должен был в цеху замаливать грех социального происхождения . Почему подобно многим он не вырвался из этого состояния потом — не захотел или почему-либо не смог, — не знаю. Он мне о себе вообще никогда не рассказывал. Все это я думаю о его судьбе теперь, но, вероятно, чувствовал и тогда. И хотя выходило, что он один из тех, кто пострадал от революции, — а это в моих глазах человека вроде бы не красило, — все равно он мне нравился. Идеология смущенно отступала.
Дядя Миша избегал прямого отрицания моих верований. А ведь был у меня в Симу, пусть не в цеху, товарищ, который все это мое мировоззрение подавлял здравым смыслом и к которому я все же чувствовал только симпатию.
Но по порядку. Звали этого парня Валя Гребнев, приехал он с отцом из Нижнего Новгорода. Самое удивительное, что обретался он здесь в кругах, близких к комитету комсомола, где изредка бывал и я — когда приносил свои стихотворные поделки для наглядной агитации. Я забыл сказать, что здесь меня вторично приняли в комсомол — в Киеве мне не выдали никаких бумаг, подтверждающих мое членство. Здесь мы с ним и встретились. Потом встречались и разговаривали не раз. Мои революционные бредни, как и саму идею социализма, Валя отметал с порога. Причем не взбираясь на теоретические высоты, а аргументируя жизнью. Тогда — в 1942 и в 1943 годах — он настаивал на частной собственности как на нормальном и спасительном порядке вещей. Как тот мужик у заводоуправления, говоривший, что “оттого-то теперь и всего много”. Но это был не мужик, а вполне грамотный, “современный” парень. И такое говорил! Еще в шестидесятые годы эта мысль поражала неожиданностью, хоть она уже постепенно переставала казаться дикой, особенно если речь шла не о деревне. Но услышать ее в сорок втором! Это было просто немыслимо. Но вот услышал. Как ни странно, был Валя Гребнев при этом настроен оптимистично и уповал вовсе не на приход немцев, которые к тому же уже отступали. Нет, он уповал на то, что меня больше всего огорчало, — на нереволюционность сталинщины. Ему казалось, что власть взялась за ум. Он рассказывал, что у них в Горьком существуют частные цеха и чуть ли не заводы, которые каким-то образом работают иногда даже на оборону. Я видел его отца и думаю, что Валя знал, что говорил, — деловой размах в его отце чувствовался явно. И, видимо, как-то он находил ему применение. Сегодня ясно, что при этом Валя был не меньшим утопистом, чем я. Только его утопией было торжество не идеи, а здравого смысла. Мы жили во времена, когда это было утопией, когда крестьянин Михаил Пряслин, которому, по всему, надлежало бы быть Санчо Пансой, начинает (к концу тетралогии Федора Абрамова) в родной деревне выглядеть Дон Кихотом, и именно потому, что обладает всеми достоинствами своего сословия.
И опять — почему мы с Валей сошлись при столь различном мировоззрении? А потому же: объединяла нас потребность думать о происходящем более обобщенно. И ведь думали, говорили, не подозревали друг друга в способности донести, и все нам сходило с рук.
Впрочем, идеологическая неприятность у меня уже к тому времени случилась и здесь. Связана она была со стихотворением, написанным по поводу моей поездки в райвоенкомат, в Ашу. Я его прочел на каком-то вечере. Вот оно:
ПОЕЗДКА В АШУ