Чтение онлайн

ЖАНРЫ

В соблазнах кровавой эпохи
Шрифт:

Пикантная подробность. Толя был сыном такой заметной в поселке фигуры, как начальник орса — заводского отдела рабочего снабжения. Отдел отвечал за снабжение трудового коллектива и поселка продовольствием, промтоварами, работу магазинов, столовых, бытовых мастерских — всего, что имело отношение к жизнеобеспечению трудящихся. А поскольку снабжение по независящим от него причинам было из рук вон, то на Толиного отца, Михаила Сергеевича, благодарные трудящиеся вешали всех собак. Пропаганда (плюс террор) приучила их ни в коем случае “не обобщать”, не обвинять Систему и Центр, а во всем винить местные органы, допускающие искривления правильной линии. Наиболее свирепо ярость масс изливалась на завмагов. А Михаил Сергеевич был “главный завмаг” в околотке. Разгоряченное воображение голодных людей рисовало что угодно, вплоть до лукулловых пиров в его доме. Однако ни Толя, ни Юра (Юра жил в семье Толи) не походили на выходцев из нечестных семей: Толя бы просто не пережил, узнай он что-нибудь такое о своем отце. Но Михаил Сергеевич был честным

и порядочным человеком. Максимум привилегий, которыми он пользовался — и вполне легально, — возможность отоваривать продовольственные карточки своей семьи по мере их получения. Это кажется само собой разумеющимся правом каждого — на то и карточки даются, чтоб их отоваривать. Но тогда в Симу это была привилегия, и притом немалая. Это ведь только теперь считается, что во время войны была налаженная система снабжения по карточкам. В Москве в 1944 году (как было раньше, не знаю) она действительно существовала, но в Симу 1941 — 1943 годов ее и в помине не было. В течение многих месяцев отоваривали только хлеб. Потом вдруг что-нибудь завозили и отоваривали сразу за много месяцев. Но поскольку Толина мать, тетя Настя, была блистательной хозяйкой, то жили они по тому времени сносно. Не более того. Они никак не относились к тем, о ком говорили потом, что “кому война, а кому мать родна”, и кто больше пострадал не от войны, а от ее окончания. Толя, вернувшись в Москву, продолжал работать на заводе, кончил без отрыва от производства вечерний техникум — на его, да и Юрино образование в семье не было средств.

Пора поговорить и о Вите Тихове. С ним я дружил так же, как с Толей, часто и подолгу разговаривал с ним, стоя у его станка. Он был высок, худощав, подтянут — конечно, насколько позволяли нелегкие бытовые обстоятельства военного времени, — даже несколько итальянист. Это был первый в моей жизни интеллигент, не стыдившийся высказывать антисемитские взгляды. Иногда они были очень причудливыми. Например, насчет подсудимых на московских процессах, которых он всех считал евреями. Обвинению он верил (антисоветчиком не был) и презирал их — за предательство и за то, что “умели гадить, но не умели достойно ответ держать”. Исключением был только Смирнов, который, как русский человек, в эту компанию, по мнению Вити, попал случайно. Тот не крутил, а прямо признавал: “Да, изменял, да, шпионил!” 1 Витя явно не погружался, подобно моему покойному другу Камиллу Икрамову, сыну одного из подсудимых на последнем процессе, в детальное изучение стенограмм его судебных заседаний, а то бы и тогда знал, что так “прямо” вели себя все подсудимые (кроме Н. Н. Крестинского и отчасти Н. И. Бухарина), — стенограммы эти были опубликованы и, как ни странно, тогда доступны. Почему это печатали? Видимо, это было удобней, чем не печатать. Расчет был прост: люди в большинстве не будут заниматься сложными, да и небезопасными исследованиями. И кто подозревал, что его обманывают, причем так грубо? Витя Тихов не подозревал — и тут был не одинок. Только приспособил это к антисемитизму.

То, что он обычно говорил об евреях, не очень отличалось от “общепринятого”, от того, как и за что ругали евреев другие рабочие. Но Витя подводил под это теоретическую базу — больше упирал на еврейское засилье, которое образуется из-за выработанной веками преследований склонности евреев поддерживать друг друга. Он говорил, что отец его, инженер, долго сопротивлялся этому настроению, но под напором фактов уступил общему антисемитскому настроению семьи. Кажется, это было связано с личностью Кагановича — отец работал в Наркомате путей сообщения, которым тот руководил. О Кагановиче Витя отзывался очень непочтительно, но подтверждал свои высказывания конкретными фактами. Это меня поражало. О Кагановиче я тогда, как все провинциалы юго-запада, и особенно провинциальные евреи 2 , был чрезвычайно высокого мнения. Еще бы! Такой организатор! Столь же высокого мнения я был и о Ворошилове, Молотове, Калинине и всей уцелевшей части “старой гвардии”.

Конечно, эти разговоры о евреях происходили на фоне событий 1942 года, когда брошенная сгоряча фраза: “Придут немцы — мы всем тут покажем!” — не звучала фантастически. И когда сестра Вити Тихова, поначалу ко мне хорошо относившаяся, говорила, что меня, в отличие от других евреев, будет защищать (интересно, как бы ей это удалось?), это тоже было размышление о реальных перспективах. На мое отношение к окружающим это не влияло. Далеко не каждый позволял себе такую фразу. Далеко не каждый, кто ее произносил, чувствовал жестокую подлость, стоящую за ней. И уж совсем не каждый был готов на эту подлость. Я вслушивался в людей, а не только в слова и не ставил каждое лыко в строку. Впрочем, я вообще не верил в наше поражение.

Кстати о пораженчестве. Как только началось наше наступление, всякие его следы исчезли, как испарились. Всем не терпелось поскорей узнать, какие города сегодня освободили. Для этого использовалась моя причастность к редакции, где всегда шла запись последних известий. И днем и ночью я спускался в столовую за полчаса до обеда, чтоб успеть и поесть, и записать в редакции названия только что взятых сегодня городов. Встречали меня чуть ли не как виновника торжества — так велика была радость. Кричали “ура!”, только что не качали. То, что раньше говорилось в сердцах, и тогда не было пораженчеством.

Думаю, что значительную роль в предубеждении против евреев играло то, что евреев тогда

продолжали еще идентифицировать с властью, к которой, естественно, были претензии у всех — справедливые, но подспудные.

За всю свою симскую жизнь я только однажды видел человека, который высказывался прямо в этом смысле. Это был не кадровый рабочий, а мужичок в лаптях. Его, как и многих, “пригнали” сюда по мобилизации. Вроде работать на войну (он был еще крепок, но в возрасте), а оказалось — неизвестно для чего.

— Какая работа! — возмущался он. — Нечем, и концов тут не найдешь! Спать ночью и то негде!

Кто-то спросил, откуда пригнали. Последовал ответ:

— Да за Шадринском живем.

— Давно там?

— Да с тридцать первого года. Раньше под Пензой жили...

— Так вы что — раскулаченные?

— Да-да, раскулаченные мы... Раскулачили нас... Оттого-то теперь и всего много...

Помню отчетливо пасмурный слякотный день, мужика этого у заводоуправления рядом с проходной на дощатом тротуаре — в лаптях, высокого, крепкого, одетого бедно, но как-то очень пригнанно и сноровисто — для любой работы. И эти его слова, неопровержимо разрушающие все мои идеологические устои. “Раскулачили нас... Оттого-то теперь и всего много” — это о более высокой форме производственных отношений!

Как я должен был это воспринять при своем “маяковском” Sturm und Drang’е, пафосе новой жизни и тому подобных глупостях? Как вылазку классового врага? Как просто всплеск частнособственнической стихии? Или как выраженный “идиотизм деревенской жизни”, по Марксу? Но мужик ни вылазками, ни пропагандой не занимался, был раздражен конкретными обстоятельствами, а сказал это потому, что к слову пришлось. И сказал правду. Она разрушала мировоззрение, но я, как видел читатель в предыдущих главах, тогда несколько притих со своим мировоззрением — все-таки жизнь влияла на меня. Не то чтобы я отказался от прежних идеалов (Сталина я не любил, но колхозы по неведению считал делом разумным, как все коммунистическое), но тут все было наглядно: и насколько “всего много”, и почему это так. И даже что этого мужика оторвали от дела, где он был голова, и заставляют зря мучиться и мыкаться.

Жизнь была скудной, снабжение никудышным, обеды в столовой (для многих единственная горячая пища) иногда стоили 10 копеек. Представляли они из себя в такие дни миску пустого жидкого супа со считанными крупинками пшена. Иногда суп этот был из крапивы. Ходили в лаптях — я был только зачинателем этого “движения”... И на этом фоне был устроен банкет в честь посетившего завод начальника главка.

Не знаю, возможен ли был такой банкет в другом обществе. Знаю, что еще и после войны на английских королевских приемах бывало более чем скромное угощение. Определялось это приличием: когда всей стране тяжело, верхам нехорошо и политически бестактно роскошествовать — тем более открыто. Безусловно, и у нас это нарушало нормы приличия и было политически бестактным. Но вдобавок это еще противоречило официальной идеологии, гласными приверженцами которой были все гости, хозяева и приглашенные. Другой у них не было.

Еще недавно, лет семь назад, культивировался спартанский дух, и подобные банкеты — и не в таких условиях — были любимой мишенью фельетонистов. За это можно было и партбилет во время чистки потерять.

И если теперь, во время войны, устраивался банкет, то устроители прекрасно знали, что это можно, а раз можно, значит, нужно. Значит, устроители знают, что это норма, и иначе нельзя. Конечно, это все мое позднейшее понимание. Тогда же это воспринималось мной просто как крушение. Значит, ничего святого не осталось нигде. И действительно это проявляло себя создаваемое Сталиным псевдосословное государство с прямо-таки кричащими привилегиями. И естественное приятие их постепенно становилось критерием благонадежности и условием успеха. При этом все обязано было продолжать считаться революционным коммунизмом.

Должен сказать, что в цеху среди класса-гегемона особых ревнителей революционных традиций тогда не наблюдалось. Кроме меня на них духовно опирался только фрезеровщик Пашка Богомолов (так его и называли: Паша, Пашка, хотя был он уже мужчиной в летах). Но выглядел он всегда очень запущенно, как-то нечисто, что неудивительно: жил бобылем, спал тут же в цеху, судя по всему, пил (хотя в толк не возьму что). Зарабатывал он вовсе не меньше других, но квартирой — в отличие от них — упорно не обзаводился. И всегда был неопределенно-агрессивен. Революционность его заключалась в том, что на всех цеховых посиделках, случавшихся, в основном, по поводу отключения электроэнергии или обеденного перерыва, а часто — и просто проходя мимо, он обо всех, кто его возмущал, неизменно объявлял: “Мне бы сейчас законы революции, я бы с ним, с гадом, не так поговорил!” По-видимому, какие-то сладкие воспоминания о временах, когда действовали эти “законы”, у него были. Не знаю, действительно он так погулял в гражданскую или только видел, как другие гуляли, но ничего романтического и “чистого” за Пашиными словами не вставало. Здесь была только неукротимая ярость злобного самоутверждения, и я против воли понимал, что это правда, что стихия, которую я за ним чувствую, была в революции именно такой. Конечно, я мог утешаться тем, что эта стихия в ней не единственная и что вообще “революции не делаются в белых перчатках”, — я на этом не зацикливался, не до того было, но все запомнил. На моем пути это был второй случай необаятельной революционности (первым, если помнит читатель, был красный партизан из Александровки).

Поделиться с друзьями: