Ванька Каин
Шрифт:
— В тыщу палок! В тыщу палок! — пронеслось, прошелестело испуганное по толпе.
— А-а-а-ааааа! — опять в неподдельном ужасе заблажил здоровенный и рванулся убежать, но его, конечно, схватили — придворные вовсю помогали. И шуты тут же прыгали, звеня бубенцами, кривляясь-потешаясь над вором. С него стащили одёжу до порток, на голую спину привязали шкуру медвежонка, на голову надели и завязали деревенский волчий треух, на шею красный шёлковый галстук, на связанные руки надели большие рукавицы.
— Чтоб руки не мёрзли! — кричали шуты.
При голом-то теле!
Пока одни занимались этим, другие придворные устроили в толпе длинный коридор из двух шеренг добровольцев и каждому дали метлу.
— Они такие! Помните! — разжигал. Орал и орал: — Шибче! Шибче! Он вас не пожалеет!
И били всё сильней. Накалялись. Здоровенный дёргался под ударами уже по-настоящему, не спасала и шкура медвежонка, на втором и особенно на третьем прогоне на его плечах и боках проступили багровые кровоподтёки, а в одном месте кровь. А его погнали в четвёртый раз.
Накалилась, всё напряжённей дышала и гудела толпа. Свирепела. А большинство хлеставших, опьянённые истязательством, истошными, распаляющими криками и кровью, которой становилось всё больше, уже, наверное, и не помнили, кто перед ними и что вообще происходит, — они хлестали зло, они расправлялись со злом, от которого уже не было на Руси житья и которое надо, надо, надо уничтожить!
Один царь Соломон был невозмутим. Изрёк однажды, что «майор верно говорит!» — и сидел величественный, глядел величественно. И кто не знал, тот так и не догадался, кто этот Соломон. Да и знавшие не больно-то видели в нём Каина, до того переменился.
Он же тем временем про себя прикидывал, сколько ещё «вор» выдержит за обещанный рубль и новую шубу: мужик прочный, битый, может, и шестой прогон выдержит. Иван хотел, чтобы эта казнь проняла каждого до печёнок, испугала, съёжила и помнилась бы потом до конца дней.
Махнул, чтобы вели в пятый раз, хотя кровь была уже и на локтях здоровенного, и на пояснице, и в этот миг увидел неподалёку за ограждающей верёвкой рядом с Ариной Федосью. Бок о бок стояла, — наверное, только подошла, раньше не видел. Была нарядней Арины: в малиновой, шитой серебром шубе на собольках. Глядела с прищуром на него, потом уставилась на Арину — на казнь не обращала внимания. Это длилось, конечно, считанные мгновения, но Иван уже восторгнулся её нахрапом, уже ругнул про себя стервой, пытаясь догадаться, что она задумала, и прикидывая, как её убрать, если что-нибудь выкинет. Да, он опять не держал слова, трижды не приходил, как договаривались. «Но должна же понять, наконец!» И вдруг с другой стороны от Арины увидел и Камчатку. Что за наваждение! Как Иван стал сыщиком, тот ни разу не появлялся в Москве. Говорили, боялся, где-то в волжских городах обретался. Одет был справно, но с лица малость спал. Показалось, что они с Федосьей даже переглянулись. «Что за чёрт! Не может быть, что знакомы!»
Барабанная дробь, удары исхлёстанных мётел, стоны шатающегося здоровенного, его кровь, осипшие, редкие теперь выкрики Волка и всех иных придавили толпу, действительно напугали, некоторые бабы, старухи и девки уже не могли глядеть,
отворачивались, утирали слёзы и всё громче вскрикивали:— Будя! Будя! Что уж! Эй! Эй! — Это хлеставшим и ему, царю Соломону.
Арина тоже утирала глаза и кричала хлеставшим и ему, чтоб кончали.
Он остановил казнь, велел помочь «вору» одеться, а сам всё следил за Федосьей и Камчаткой, но тот вдруг беспокойно заозирался, хотя ничего опасного вокруг него не было, и задом, задом — исчез в толпе. А Федосья продолжала стоять возле Арины, ничего не предпринимая. Арина же наверняка даже и не замечала, кто да кто рядом с ней в эти оказавшиеся вдруг такими тяжкими минуты.
V
— А дальше?
— Пришла бы к вам... в дом...
— А дальше?
— Дальше... как вышло б...
— Ловка! Чтоб, значит, рядом с женой: она в соседнем покое, а мы... — восхищённо хохотнул. — Что ж не познакомилась?
— Не успела. Она к тебе кинулась.
На игру о царе Соломоне Федосья, оказывается, приходила, чтобы как бы ненароком познакомиться с Ариной, войти в приятельство, проникнуть к ним в дом.
— Пустое это. Не смей!
— Грозишь?! — удивилась и обозлилась.
— Ну что ты! Что ты! Только это ведь из-за гордыни всё. Гордыня тебя замучила, хочешь узнать, на кого тебя променял. А я не менял. Она — жена, а ты — полюбовница. Понимаешь?
День был пасмурный, в покое сумрачно, он когда пришёл, даже запалил на столе свечу, а когда пришла она и скинула шубейку и платок, сразу затеялся этот разговор, и они как пообнимались, как отстранились друг от друга, так и стояли — она спиной к свече, и он с трудом различал её лицо. Приблизился, притянул её к себе, она мигом жадно вся прижалась, затёрлась, затаила дыхание, и он легонько, как бы невзначай, чуть развернул её, чтобы на лицо лёг свет. Спросил:
— Не можешь без меня?
— Не могу!.. Сколько опять не виделись-то — больше месяца... Всё, что ли?
— Пойми ты, часу не стало лишнего. Нынче тоже еле вырвался.
— А на гору время нашёл!
— Гора — это... особое.
Криво ухмыльнулась: за дурочку, мол, считаешь. Помрачнела и повторила:
— Всё, что ли? Честно скажи!
— Опять двадцать пять! Говорил же...
— Но ты! Но ты... ты меня-то пойми! Не могу я так... ждать и ждать — и маяться! Не могу больше! Пожалей ты меня! О душе-то моей подумай! Прошу!
Никогда не была такой раздерганной, несчастной, вся ходила ходуном, как будто корчило даже её слегка, и вроде сглотнула слёзы, и он опять сильно пожалел её и прижал, гладил, и она обмякла, успокоилась, а он говорил:
— Ну что ты! Что ты! Я о душе твоей теперь только и думаю. Но ты ведь тоже только сулишь, манишь, дразнишь — открою, открою — ахнешь! Сколько уже сулишь!
— Думаешь, это легко — решиться-то?
— Ну вот опять! Что уж за диво такое в душе твоей, что решиться не хватает сил?
Улыбался, всё сильнее прижимая её к себе и развязывая, расшнуровывая сзади её платье, и она стала сама рьяно высвобождаться из него.
— Хитришь, лебёдушка!
— Не-е-еее! Не-е-еее! — успела ещё страстно прошептать она до того, как они покатились в горячий омут, из которого не выныривали долго, долго, а когда всё-таки, вконец опустошённые, вынырнули, она полежала, полежала, затем села спиной к стенке на кровати, прижав к себе и обхватив руками ноги, закрыла глаза и сидела так неподвижно и напряжённо долго, долго с напряжённым лицом, брови были сведены мучительной думой — и он не мешал ей. Не издавая ни звука, оделся, потом лишь пошуршал и поцвиркал огнивом, раскуривая трубку. Наконец уставилась на него тяжёлым пронзительно-испытующим взглядом и медленно твёрдо проговорила: