Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Иван везде искал, спрашивал новые песни и разучивал их, и Батюшка уже три штуки ему наговаривал прежде. Да все, кто знал Ивана, знали про эти его собирания и готовили для него песни.

— Есть новые. Но счас спеть не смогу — завтра.

— Да что ты! Что ты! Успеем. Теперь всё успеем, ты поспи.

Два узких зарешеченных, забитых паутиной и пылью оконца под потолком потускнели, в темнице стала сгущаться темнота, и негромкие гудящие голоса будто бы стали сгущаться, и все другие шумы и запахи. Батюшка, чуть отодвинувшись от Ивана, встал на колени лицом к этим тёмно-серым зарешеченным узким глубоким проёмам и, низко кланяясь и размашисто крестясь, зашептал громко и распевно, и все тёмные людские тени перестали двигаться и затихли: «Матушка Царица небесная... Иверская заступница, Пресвятая Богородица, спаси нас, спаси от бед рабы твоя... Богородице... К тебе прибегаем... яко к Нерушимой стене и предстательству. Призри благосердием всепетая Богородице, Спаси нас... Спаси нас... Спаси...»

X

Через

день, в среду пробудились от надсадного скрежета железной двери. Продирая глаза, увидели на пороге узилища зевающего сонного часового и широкую рыхлую бабу с корзинкой в руках, прикрытой чистым белым полотенцем, от которой повеяло запахом горячих пирогов. Милостыню принесла, хотя вообще-то по будням её редко когда носили. Щурясь со света и ничего ещё не видя в смутной тяжко-вонючей духоте подземелья, баба несколько гнусавым голосом, как безносые на папертях, запричитала: «Божием светом Твоим Утренюющих Ти души любовию озари. Молюся, Тя ведёте, Слове Божий, истинного Бога, от мрака греховного взывающе...»

Она действительно принесла и раздавала почти горячие пироги. С луком и с кислой капустой. По два каждому. И вроде кого-то выглядывала маленькими припухлыми глазками, крестилась и шептала другую молитву: «Душе моя, почто грехами богатевши, почто волю диаволу твориши, в чёсом надежду полагавши? Престани от сих и обратися к Богу с плачем, зовущи...»

Последних слов Иван не расслышал — ушла.

И не успели они дожевать по второму пирогу, как дверь снова заскрежетала и с часовым вошёл Камчатка. Тоже с корзинкой. Тоже крестился и бормотал что-то наподобие молитвы о сирых, горемычных и любви к ближнему. Колодники, конечно, весело загудели, потому что почти все знали его, но вид делали, понятно, для часового, что только радуются новой милостыне. Камчатка принёс калачи, и тоже тёплые, и Иван понял, что их пекла та же баба, что она была пущена разведывать — здесь ли он. Каждому Камчатка дал по одному калачу, а ему давал последним, и досталось два, и в одном оказался запечённым торчащий таракан. Шибко раздосадованный Камчатка, виноватясь, хотел бросить его назад в корзину, но Иван не отдал, выковырял таракана и смачно надкусил калач:

— Таракан не муха, не взмутит брюха.

Смотревший на все эти действа костистый рыжеватый драгун засмеялся.

А Камчатка вроде вконец расстроился и дурашливо забормотал невесть что:

— Триока калач ела, стромык сверлюк страктирила.

Драгун, решив, видно, что этот верзила малость того, посмеиваясь, проводил Камчатку.

А потом Иван подошёл к двери, постучал, сунул этому драгуну-часовому пятиалтынный и попросил сходить «в безумный ряд, купить ему красоулю водочки для избавления от болестей в теле нещадных», а также и самому выпить толику за Иванову поправу, коли, конечно, не побрезгует. Тот сказал: «Отчего нс? Ни-ни!» И ушёл за красоулей. А Иван тем временем выковырял из второго калача ключ от кандалов, ибо «Триока калач ела, стромык сверлюк страктирила» означало, что тот запечён в калаче. Спрятал этот ключ в потайной кармашек в промежности порток, обсудил с Батюшкой шепотком, как он сейчас же попытается уйти, и коли это удастся, через пару дней устроит побег и ему, тем более что тот без кандалов.

— А может, Редькин явится и сам отпустит, вины-то на тебе нет. Он небось ведь торопится со мной повидаться по слову и делу-то, а мне чтой-то расхотелось.

— «Слово и дело» кричал?

— Вопил.

— Гляди, батюшка! Гляди! — покачал головой старик и добавил, что это даже хорошо, через два-три дня-то он-де ещё поколдует над Усачом и тонким парнишкой: у Усача были сломаны рёбра, и тот ночью даже забывался и постанывал, а у парнишки был вырван с кожей целый клок волос.

Красоуля появилась, её распили «за удачу». Иван снова постучал в дверь и пожаловался рыжеватому часовому, что что-то брюхо у него закрутило, в нужник бы надо поскорей. Разогретый, раздобревший от вина драгун, снова посмеиваясь, повёл его через уже жаркий от свирепого солнца двор к немыслимо вонявшему и немыслимо загаженному дощатому нужнику в углу у забора.

— А баил, что таракан не муха, — вон корчит-то... Вздыми, вздыми цепь-то — легче иттить!

Задние доски в нужнике были пришиты крепко, и пока Иван отодрал одну, ушло время. И кандалы отпирались тяжело и долго, и сквозь щёлку в двери он видел, что драгун хоть и в нескольких шагах, хоть и воротит нос от невыносимой вонищи, но глаз с нужника не спускает и прислушивается, ружьё держит на изготовку. Но всё ж по-прежнему и легонько ухмыляется. Добро, что оглушительно гудели тучи жирных больших мух — отдирания доски он не услышал и, как чавкнула утопавшая в дерьме цепь, не услышал. Иван громко постанывал, изображая лютую дресню. Наконец продрался в дыру меж досками и, оказавшись за забором, как ни в чём не бывало, но всё же убыстряя и убыстряя шаг, пошёл от этого забора к людной площади, что лежала с другой стороны гобтвахты. Оттуда слышался гул — она была за домами, — и туда по проулку мимо Ивана пробежали три возбуждённых мужика. Он заспешил. А позади, за забором вдруг грохнул выстрел, и голос рыжеватого драгуна заорал: «Убёг! Убёг! Тревога!» Иван наддал. Догнал, обогнал трёх мужиков и влетел на площади в толпу-месиво, в кулачный

бой: в ор, мат, вопли, в клубы пыли, в кровь, потные озверевшие хари, в падающих, визжащих, мельтешню кулаков, стоны, хруст, треск разрываемых рубах и вырываемых волос, в кислую винную перегарную вонь. Изгибаясь, увёртываясь, пёр в самую гущу всего этого, и, главное, всё дальше и дальше от гобтвахты. Раз оглянулся — вдали блистали: тоже продирались, гнались, искали. Наддал ещё шибче. Благо из огромного неожиданного мордобоя выдирались, разбегались, расходились и многие уже побитые. Порванные, окровавленные и уцелевшие, не желавшие быть побитыми и порванными.

Солнце держал всё время за спиной справа и ушёл из Макарьева совсем, в луга, что были ниже его и где были берёзовые колки, в которых преспокойно можно было отсидеться-отлежаться до вечера. Он чуял: в городе нынче пойдут облавы, полковник Редькин не любил, когда из его каменного мешка убегали. А все злачные места в Макарьеве им, конечно, известны.

Но только миновал он первый светлый редкий березнячок, глядит, за березнячком по лугу пасётся табун татарских коней голов в двадцать, кибитка стоит — и никого. Сторожко приблизился к кибитке и заглянул: в ней спал мурза в синем бумажном халате и мягких красочных ичигах. Видно, спрятался от солнца да захрапел, разморённый, громко храпел, с присвистом. Ичиги чуть высовывались наружу, а голова — разглядел — покоилась на кожаном подголовнике, и торчащая вверх реденькая чернявая бородёнка колыхалась в такт храпу. Через оглобли кибитки была перекинута смотанная верёвка, а одна из ближних лошадей паслась под седлом с ослабленной подпругой.

Иван взял верёвку, кошкой метнулся к этой лошади, поманил, поласкал, привязал один конец верёвки к луке, из другого сделал петлю, вернулся и ловко, не потревожив, накинул её мурзе на ногу, на красный ичиг, да ещё так же ловко подзатянул петлю, чтоб не соскочила. Вовсю щерился, веселился, довольный своей выдумкой и бесшумной сноровкой. У колеса лежал кнут. Поднял, разобрал его, изготовился и, с лихим посвистом, полоснул коня по крупу, тот, всхрипев, рванул, мурза вылетел из кибитки точно из пушки, дико, всем телом и головой шмякнулся в трёх-четырёх саженях об землю и, уносимый ошалевшим конём, странно булькающе захрапел. Заверещал и исчез — как улетел по траве в считанные мгновения вместе со своим конём.

Иван смеялся. Взял подголовник. В нём были деньги, порядочно денег. Сказал вслух:

— Неужели татарских денег в Руси брать не будут?

И побежал от пасущихся коней к другому березняку.

И еле дождался, когда солнце пошло наконец к закату. Не мог ни сидеть, ни лежать, ходил и ходил меж чистых берёз по высокой густой духовитой траве в бесчисленных цветах, в разных там лиловых колокольчиках, жёлтых глянцеватых лютиках, в ромашках, в каких-то маленьких красненьких, в пушистых сиреневых шариках, ещё в каких-то. Он не знал их имён и никогда не хотел знать: видел и не видел, хотя приятные, нежные, богатые их запахи вообще-то любил, но нынче и на них не обращал внимания, ибо шибко маялась душа: горела, рвалась куда-то, гнала двигаться, лететь, нестись, что-то жать, давить, ломать, рвать, бить, крушить.

Несколько раз прыгал, цеплялся за ветки, подтягивался, раскачивался, лазил вверх на быстроту — как можно быстрей до самого верха, когда ствол в руках становился уже чуть потолще обыкновенной палки и страшно гнулся, раскачивался от его тяжести, как от сильного ветра, над головой было одно лишь палящее слепяще-синее небо, а земля далеко-далеко внизу, ни одного цветка не различал, лишь цветовые волны-разливы, которые от раскачки ходили ходуном. Хо-оди-или-и, хо-о-оди-или-и — аж круги в глазах. Раз спускался, а на середине дерева взял да и разжал руки — и не убился, не покалечился, только ступни сильно обожгло, и долго ещё жгло после, и он ходил и ходил, и топал, и прыгал, чтоб перестало. И душу так же жгло и мотало непонятно отчего, ибо ни о чём таком худом или опасном он не думал, мысли вообще были отрывочные, беглые, о чём ни попадя, жгло и мотало какое-то странное хотение, ожидание, он чего-то ждал, нестерпимо, невыносимо ждал, но чего — не знал, не понимал...

XI

Вдруг хорошо придумалось, как освободить Батюшку, и душа улеглась, утихла, и он сел, привалившись спиной к берёзе и подставив лицо ещё жаркому заходящему солнцу, и прикрыл глаза, и солнечный свет стал через веки красным. И в этом трепетно-живом, не красном, нет, красноватом свете увидел вдруг Ермака, Ермака Тимофеевича, всего, с головы до пят в золотых, сияющих на солнце доспехах. Даже кожаные огромные перчатки его были покрыты сверху золотыми сияющими пластинами. Он был очень большой, прямо великан. Иван глядел на него далеко снизу вверх. А обликом походил на архистратига Михаила, каким его рисуют в церквах. И он протянул Ивану руку, и хотя Иван и был против него крошечным, он достал до этой огромной руки, взялся за неё, и Ермак далёким, как затухающий гром, голосом сказал ему: «Пойдём!» И больше ничего не говорил, но он понял, что они пойдут туда, где и свершится то, чего он ждёт, Ермак поведёт его именно туда. И возликовал, удивляясь и всё больше и больше ликуя, как легко, как по небу, они идут-несутся-летят по какому-то красноватому сияющему пространству с чем-то поблескивающим, светящимся внизу. «Уж не Волга ли? — подумал Иван. — Уж не к Жигулям ли мы?» И ещё сильней возликовал, ещё крепче сжимая огромную руку безмолвно несущегося впереди Ермака Тимофеевича.

Поделиться с друзьями: