Вчера
Шрифт:
В тот же вечер я приклеилась, как банный лист:
— Бабушка, какие молитвы вы читаете?
Она всегда читает на ночь молитвы. И это всегда для нас исполнено какого-то тайного глубокого значения. В детстве нас смешила такая привязанность к Богу. Ведь уже летали на облака — нет там ни Бога, ни ангелов.
— Как отходить ко сну, то читаю «Отче наш», это самая молитва в ходу. А тогда еще крещу подушку. Когда крестишь шось или крестишься, надо произнести: «Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа». А утром тогда таке… Как встану под образами на колени, то опять читаю «Отче наш»…
— Обязательно под образами?
— Ни, можно всюду, в поле, тильки надо всегда вверх.
Она читала молитву,
Широкое круглое лицо, исчерченное морщинами. Самое простое лицо. Не особо приветливое. Еще бы, и время, и работа, и заботы оставили на нем свою горестную печать. И все же, как хорошо это лицо.
Сидим с бабушкой при тусклом свете в сенях, за столом, заставленном посудой. На подоконнике — восковые свечки, спичечные коробки, очки, газеты. На втором плане громоздятся жестянки с сыпучими продуктами. Там и наша кофейная банка. Не пьют дед с бабой кофе.
Изредка по плите шустрит таракан. Газ провели недавно. У лампочки без плафона — мошкорад, и тонко отсвечивает паутинка. Здесь, по-сказочному, три тяжелые двери. Одна — в комнаты, другая — на веранду, а третья — в камору, то есть в кладовую, где рядами стоят варенья, соленья, в огромной кастрюле — домашние яйца, висят связки каких-то загадочных трав, свалены груды одежды, которая, по правде говоря, уже давно побита молью и вряд ли пригодится кому, хотя семья велика и в ней что ни десятилетие, появляется младшее поколение. Из каморы — лестница на чердак, там душно и все в паутине, и днем косой солнечный луч прорезает темноту, скупо и таинственно, как в кино, освещая пирамиды посуды, которая доставалась всего несколько раз, на свадьбы младших бабушкиных детей, и тогда, как ее ни много, а все же не хватало. Огромные пяти— и десятилитровые бутыли, керамические горшки всех размеров, кувшины, снова старая одежда, какие-то старинные малахаи, телогрейки без пуговиц, полушубки, и сушится на расстеленной газете фасоль, и мертвые бабочки, нечаянно залетевшие сюда, лежат там и сям белыми ломкими цветами.
— Одразу я молитву за себя читаю, а потом за всех. И за папу твоего, и за маму, и за тетю Ганну, и за унуков, — Брови ее поднимаются, а глаза узятся, и улыбка собирает морщины.
— Когда тетю Ганну выгнали из работы, так я уж молилась за нее, — она закрыла глаза и качнула головой, — а тогда ж взяли назад.
— Бабушка, а вы всегда верили в Бога?
— Ну, молода може и дурниша была, не молилась, а только Богу всегда верила, а як же? — Ее руки, сложенные на животе, передвинулись к груди и опять опустились. — Треба верить ему всем серцем и душою, тоди он тебе скризь поможет, во всем. Как идешь до школы, прочитай «Отче наш». И тогда он тебя и в пути убережет, и прегрешенья простит, и от супостата скроет.
Руки у бабушки крупные и сноровкие. Ладонь широкая. В ее морщинах, под ногтями — никакие отпарки не помогут — земля. Въелась, запеклась, вжилась в человека. Руки только выше локтя белые, рыхлые. Всегда скрыты от солнца ситцевым рукавом.
— Ба, а дед верит в Бога?
— Как не верит… Ото ж, когда почала я до церквы ходить, он все агитировал, заборонял. Он, вобчем, ничего, а только, было, и к другим жинкам ходил… Много греха я за ним хлебнула. А вот недавно до церквы собралася, да замешкала, а он мне каже: «Так ты хиба не идешь до церквы?» Я кажу: «Да от и не знаю, идти мне чи нет». А он говорит: «Иди вже»…
Босые ноги бабушки до щиколоток темные, как кора. Колени всегда прикрыты юбкой. Ходит бабушка вразвалочку — ноги больные.
— Спасибо, зараз вразумил деда Господь, шо он мне помогает во всем, не разбирает, чи не женска це работа… А я не хотела за него взамуж идти, — Прибавила она неожиданно.
Я удивилась.
— Да, деточка, да. Так и жизнь прошла, вся в работе, якось бестолково. И мы с ним уже сорок пять год живемо. Еще б пять годков хоча б, я бильше не вытяну,
слаба стала… Тяжко огород копать. Зимой ще ничего, попорались, погодували скотину та и отдышем. А летом тяжко… — вздыхает она.— Еще сто лет проживете… — Такая простота в разговоре о смерти ошеломляет. — Вы лучше о женитьбе…
— Мне тогда двадцать два уже було. Я от него тикала — бегала, и казала, шо мать моя тебя не хочет мне в мужья. Так он пришел до мати, та й сговорил ее. Она ж меня и заставила за Ивана идти. Говорит, хозяин справный будет. И смирный, и добрый…
— Бабушка. — Стесняясь, начала я.
— М?
— Вы… любили когда-нибудь?
— Был в нашем селе тракторист, шо он мне нравился. Тильки не отсюда он, а с Горобьивки. Посватал он меня. Павло его звали. А потом… Как-то мать поехала на базар, а я дома осталась. Лежу, книжку читаю. Приходит до мене тетка якась, говорит: «Чи не ты, деточка, замуж за Павла идешь?» Я ей отвечаю, шо иду не иду, а знакомы. Она заплакала, каже: «Не ходи, дивчинка, бо у доньки моей вид него дочка». И все, я отказала, хоча он и просил, а грех такой приймать — нет. А нравился мне. Через несколько лет другая людына мне сказала: «Счастлива ты, что за Павла не пошла». В армии он был в десантниках, шо с парашута плыгають. Прыгнул — та и головой повредился, тронулся, значить. Из дешевой рыбки юшечка жидка…
Бабушка рассказывает о своей матери, называя ее на «вы». И моя мама зовет бабушку, свою мать, на «вы». Я плохо помню прабабку свою, хоть и застала ее в живых. Было в ту пору бабке Еве за девяносто. Обширная клетчатая шаль с бахромой прикрывала маленькую голову, и прятала всю тоненькую бабку. Заострившийся подбородок с сиреневой тенью высовывался из этой шерстяной норы. Глаза, обметанные глубокими коричневыми тенями.
Большую часть оставшихся на веку дней бабка Ева проводила в закутке за печью. Там был настелен топчан, лежали старый матрас и одеяла. Была на старости лет одна причуда у бабки Евы. Постоянное чувство голода. На кухне заполночь вдруг начинали стучать чугунки, звякать кастрюли. Это бабка Ева выходила на ночной промысел. Старуха, многажды в жизни не доедавшая, схоронившая троих детей, доживала свои дни в бесконечно далеких временах.
— Шо вы тут гремите? Шо лазите, — вставала и шла на кухню бабушка, — Хиба ж вам мало дают исты? Идите уже!.. О, Господи…
Старая шла за печь, а в складках одеяния уже был похован подвернувшийся пирожок…
Изредка прабабка выходила на свет божий. С пренебрежением отталкивала любопытствующих правнуков, или неласково пригощала мягкими от давности конфетами. И даже близость смерти не могла лишить ее руки крестьянского загара. Топала в сапожищах по двору, задавала корм курам. Она умерла, не дожив до столетия шесть лет.
Как-то нас, расшалившихся, призвали:
— Не бегайте в хате, идите на вулыцю.
Мы, городские дети, слышали подобное в многоэтажках, а тут удивлялись:
— Это ж первый этаж! Разве под нами кто-то живет?
— Живут, — был ответ.
— Кто?
— А кто под землей живет?
— Прабабушка, — прошептал кто-то из нас.
Неожиданная эта догадка надолго стала аргументом в пользу тишины в доме.
У нашего Лешки глаза в точности как у прабабки. Я сверяла по ретушированной фотографии. Не сгинули драгоценные крупицы наследственной информации, не распалась бесследно двойная спираль ДНК. Не ушел совсем человек.
— Колысь приснився мне сон. — Продолжает бабушка свою повесть. — Шо я по озеру, там, на дольше, озеро было билыпе, чем счас, и я по нему плыву. Вдруг вижу двое биленьких каченяток — утят. Я и кажу: «Ой, Боже, яки красивы коченятка». А хтось у меня за спиной, с бородой белой до пояса: «Оба твои и судьба им одна». Прокинулась я, скоро понесла. Дождалася Саши, потом Вари. Все думала, что за судьба? Вместе ль под машину попадуть, але ще шось?.. Ан бач оно как: Саша взял разведенну, та и Варя пошла за разведенного. От и судьба така…