Вдруг выпал снег. Год любви
Шрифт:
— А что это такое? — спросил я.
— Маленькие иконки, которые носят большие церковные чины, — пояснил Онисим и продолжал: — Лежали там червонцы царские, золотые, подсвечники серебряные, разные кольца, перстни, брошки, крестики, ожерелья… Вот говорят, что человек когда богатство такое увидит, то звереет или балдеет на этой почве. Нет, Антон, умные не балдеют, добрые не звереют. Я сказал Ахмету так: «Делим по-братски». И самое ценное мы поделили. А чемоданы с тряпьем и книгами оставили старухе… Правда, торопились мы. Боязнь была: вдруг командир отделения или кто из красноармейцев проведать нас пожалуют? И вторая боязнь или даже убеждение в нас вошло: никак нельзя нам сокровища наши в вещевых мешках на спинах таскать. Спросишь: почему? Отвечу: большие мешки получились. Даже
Стал я спиной к церкви. А передо мной кусок скалы зубом из земли торчит. Отсчитал я сколько нужно шагов, вырыл лопатой саперной яму и поставил в нее шестилитровый стеклянный баллон. У бабки его взял. Ахмет взял кастрюлю. Баллон вместо крышки противогазной резиновой маской обвязал да брезентом.
— И ничего с собой не взял? — спросил я с большим сомнением.
— Крестик взял, что на мне и сегодня, две брошки и три кольца. Больше побоялся. У нас, понимаешь, Антон, санитарные проверки на паразитов случались. Сам понимаешь, война есть война. И тогда наши вещи все тщательно просматривались. А такую малость я всегда оправдать мог: дескать, наследство матери, память об отчем крове. Больше нельзя было. У меня, Антон, природное чутье на меру: сколько можно, сколько нельзя.
А через полчаса нас уже подняли по тревоге, и пошли мы в мокрые горы. Пошли… Вот так и воевали…
Из боевого донесения майора Домбровского:
«Боевые действия полка совместно с танками 4-го танкового корпуса с 16 по 22 апреля 1945 года.
Общая обстановка.
Противник оборонял западный берег реки Нейсе и сильно укрепленный опорный пункт на восточном берегу реки Нейсе — Мускау. Оборона противника построена опорными пунктами, соединенными траншеями в 2—3 ряда, прикрыта густой сетью минных полей, проволочных заграждений, эскарпов, лесных завалов. Активных действий не предпринимал. Авиация противника самолетами типа «Фокке-Вульф-190», «Мессершмитт» производила усиленную разведку.
Наши части готовы к прорыву обороны противника на рубеже реки Нейсе с задачей выхода на рубеж рек Шпрее, Эльба.
Частная обстановка.
463-й стрелковый полк после длительного марша из района Грамсдорф, Боккау и Раабен 15.4.45 г. сосредоточился в районе леса севернее Госперерсдорфа, Енкендорфа с задачей: войти в состав 4-го танкового корпуса и действовать в качестве подвижного отряда преследования, захватить переправы и в последующем плацдармы на реке Шпрее, Шварце, Эльстер и Эльба, уничтожить заслоны противника и решительно преследовать его до полного разгрома.
Ход боевых действий.
В 7.00 16.4.45 г. после артподготовки полк вместе с танками переправился через реку Нейсе по заранее наведенному мосту. Пехота прошла через боевые порядки 58 СД, очистила лес от разрозненных групп противника и в качестве десанта села на танки, продолжая наступление.
К вечеру 16.4.45 г. танковый десант с ходу ворвался в Емлиц…»
В войну наш город сильно бомбили. Конечно, слово «сильно» не имеет точно обозначенных границ. Но в сорок втором году, где-то с мая по январь, нас бомбили четыре-пять раз в сутки. Первый налет случался в два часа ночи, второй в восемь часов утра, третий между двенадцатью и часом, четвертый ближе к пяти вечера, пятый после ужина (двадцать один ноль-ноль). Иногда немцы прилетали и в три часа дня. Тогда получалось шесть налетов в сутки.
Город наш всегда был небольшим: население едва превышало сто тысяч. Площадь города тоже невелика: на горах он весь и обложен горами.
В одном налете участвовало, как правило, пятнадцать-восемнадцать самолетов противника. Около десяти раз были так называемые «звездные» налеты, когда немцы заходили на город одновременно
с пяти сторон. Тогда получалось около восьмидесяти самолетов.Зенитки сторожили город отчаянно и беззаветно. Не было налета, чтобы факелом не пылал какой-нибудь «хейнкель», «фокке-вульф» или «мессер». Не случайно первым памятником в городе после войны оказался памятник зенитчикам, погибшим и уцелевшим, — зенитное орудие на гранитном пьедестале и слова благодарности на бронзовой плите.
Мы все понюхали пороха в буквальном смысле этого слова. Мы редко слышали свист пуль. Но солдаты говорят, что пули не самое страшное на войне. Бомбы рвутся — куда страшнее.
Мы видели убитых и раненых. Раненые лежали в наших школах, превращенных в госпитали. Классы пахли йодом, карболкой, бинтами…
Читая документы о майоре Домбровском, о его полке, я представлял боевые действия достаточно ясно, опираясь на опыт, полученный в осажденном городе, как мог представлять это любой другой наш мальчишка или взрослый житель. Мы все прошли через войну рядом с солдатами и матросами, пережили острую радость боевого счастья. Наш город выстоял, не был сдан врагу. Может, потому у нас в городе не понимали и не любили фильмы про войну, снятые в далекой Алма-Ате.
Именно недостоверное, похожее на алма-атинские фильмы слышалось мне в рассказах Онисима. Это была какая-то война «понарошку». Я помню, мы, мальчишки, так играли в Чапаева, в трех танкистов.
Станислав Любомирович Домбровский говорил:
— Не надо забывать, что творчество есть форма причастности к действительности. Чем выше произведение искусства, тем необходимее потребность в более высокой форме причастности. У художника, говорящего о войне, но никогда на ней не бывавшего, форма причастности равна нулю.
Может, Онисим никогда не был на войне? Но он постоянно потрясает справками, заверенными гербовыми печатями, где говорится о его ранениях и контузиях.
— Это только половина правды, — говорил учитель географии Домбровский, — что каждый художник видит мир по-своему. Вторая половина истины заключается в том, что мир по-своему видит каждый человек, даже если он и в малой степени не способен решительно ни к какому творчеству.
Война — с воем сирен, взрывами бомб, выстрелами зениток…
Война — мелькающая кинокадрами…
Война — на пожелтевшем листке боевого документа…
Война — в рассказах старца Онисима…
На постой нас пустил мой тезка дед Антон. Изба у него могла похвастаться только печкой, старой, но верной. Крыша же, стены были хуже некуда. Но если дыры в стенах дед позатыкал тряпками, заляпал глиной, то на крышу из-за преклонности лет и страха перед высотой забраться не мог. В дожди черные доски, которыми был обшит потолок, сочились, как рассохшаяся бочка, вдруг залитая водой. В избе становилось неуютно, сыро, пожалуй, хуже, чем на улице.
— Ты полезай на чердак, — сказал мне Онисим. — Может, где фанеркой, где дощечкой дыру заслонишь.
Лестница из вымытых дождем жердей скрипела подо мной, прогибалась, хотя я совсем не был богатырского роста и веса. Чердачная дверка заржавела в петлях до того, что пришлось долго колотить в нее кулаками, прежде чем она сдвинулась с места. Чердак открылся мне пыльными кругами паутины, двумя ржавыми кастрюлями, расколотым чугунком. В углу у входа стояло с десяток пустых бутылок, тоже покрытых пылью.
— Чей там интересного? — крикнул Онисим.
— Пауки!
— Чей?!
— Пауки! Красавцы крестовики!
— Барахла никакого нет?
— Кое-что есть! Давай поднимайся!
Онисим поплевал на ладони и взялся за лестницу.
Я оглядел чердак…
Только однажды мне пришлось бывать на чердаке. Это случилось в сорок третьем году, тоже осенью. Но тогда был вечер. Мать жарила картошку. Дров не было. Плиту топили архивом: в Военторге всем сотрудникам выдали по три толстых папки из какого-то архива, который кто-то забыл еще год назад при эвакуации. Я не рассматривал страницы. Рвал их и клал в топку. Электричества тоже не было. На столе белело блюдце, в нем немного растительного масла и фитилек из ваты. Над фитильком крохотное, с ноготок, желтенькое пламя.