Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями)
Шрифт:
Сделал я из «Политички» рупор и ору:
— Герр майо-ор — гохор-смст — ди шреклих фи комен — хальт — сурик марширен — ди штрассе шон пульврт зих! [64]
Майор остановился, решил — значится, — что кто-то обозвал его скотиной. Налился кровью, как индюк, руки в боки и ну вопить на меня:
— Ду бист ферфлюхт фи — вас махен обн дорт — марш сурик! [65] — по-немецки я это сказать не умею, ну, чтобы слазил я — значится — вниз, он-де мне покажет, где раки зимуют.
64
Господин
65
Сам ты проклятая скотина — что ты там делаешь наверху? — Марш назад! (искаж. нем.).
Тут майор оглянулся и заметил быка. Напугался он до полусмерти. Ноги в руки — и припустил… Огромными скачками, что цапля долговязая. Моська за ним.
Бык разогнался — у меня аж внутри похолодело.
«Ну, — думаю, — мать пресвятая богородица, это может плохо кончиться».
Только я так подумал, смотрю — майор уже у сторожевой будки, а я знал, что на посту там Вашек Шплихал, ополченец нестроевой, он два дня был дома, на храмовый праздник ездил, играл там на корнет-а-пистоне, потом целую ночь ехал назад и вымотался вконец.
Так оно и было!
Спал, говорит, крепким сном, как младенец, ружьишко меж ног и ни о каком быке ведать не ведал. Разве ж кому пригрезится такое?
Вашек потом рассказывал нам в караулке, как влетели к нему майор и пес. Струхнул он, хотел отрапортовать по всей форме, шутка ли — такой важный чин прямо на голову свалился, еще и с собакой! Да не успел. Бык подбежал к будке и поддел ее на рога.
Будка опрокинулась, развалилась и накрыла всех троих: пана майора, Вашека Шплихала и зверюгу эту — значится, — моську паршивую.
Видать, здорово бык поддал по императорско-королевской казенной древесине, даже в сторону отлетел, башкой крутит. А пока он этак пятился задом, куча досок стала шевелиться.
И лезут они, родные мои, из-под будки — сперва показалась голова Вашека Шплихала, и сразу — значится — видать: очень он удивляется.
Потом высунула голову моська, а за ней — пан майор в фуражке, которая изволила съехать на одно ухо.
Увидал я эти три головы рядышком, как кисло глядят они на свет божий, и говорю про себя: «наше вам!», да так смеялся, что пупок заболел.
Бык отвернулся, больше ни на кого не глядит. Выбрались они из-под досок и припустили к будке стрелочника, а будка, проше пани, сами знаете — застекленная… Вижу — стоит Вашек навытяжку, а майор его отчитывает, завел — значится — волынку.
По приказанию начальника станции против быка выехал маневровый паровозик.
Пришлось-таки поездить туда-сюда, пока не подобрался паровоз к быку, а тот уж передумал и пошел по дороге к Голешовицам — решил сам пешим ходом добираться до бойни.
Пустили на станцию поезда, и вышло так, что в Карлине наставил бык на машину рога, да машина-то не пугливая, пускает на него пары, шипит, как всякая баба, и чадит ему в самый нос.
А бык тоже ни черта не боялся. Понемногу отступает, хвостом молотит — паровозик за ним, шаг за шагом — так и играли в догонялки, пока — значится — не добрались до моста.
Там пан Прохазка, машинист, не мог удержать свою машину, взъярилась она на быка, пхнула его — бык перелетел через перила и прямехонько во Влтаву.
Вытащили
его мокрого, окровавленного и тут же повели на бойню. Парни из Погоржельца были рады-радешеньки, потому как иначе, черт возьми, не миновать бы им отсидки.А с майором этим… За всю мою жизнь я так не смеялся.
Двенадцать апостолов
Допиваю я третью кварту красного и вдруг вижу горы… Куда ни глянь — заснеженные горы… как в Албании — и сразу мурашки по спине.
Но теперь бояться мне нечего, и я думаю: «Прощайте, любезные!»
Я еду в поезде.
Через час горы переходят в пригожие холмики, по склонам — трава, кустарник, рощи и охотничьи домики. И вот — к этому времени голова моя уже как в огне — возникает передо мной прекрасная равнина без конца и края, свекловичные поля, рапс, хлеба и луга словно биллиард, хоть бери кий в руку, игрушечные деревушки и пряничные города.
В горы меня уже никому не заманить.
Всякого пригорка я пугаюсь. Закрываю глаза.
Через микуловский холм к нам ближе, но уж лучше я дам крюку. Ни на какую лестницу жена меня силком не затянет. Даже к шурину не пошел: он живет на втором этаже.
На ступеньки вагона — и то не влезть. Приходится просить, чтобы подсадили.
Ох, голова моя, голова!
Все время думаю об одном, все время вижу этих несчастных чучаков, которых я отправил на тот свет… И хуже всего, когда по ночам дует ветер. В печи гудит «У… у… у… за тобой иду…»
Люди, повозки, поезда, раненые — все мелькает передо мной, как в кино, и какой бы ни стоял кругом гвалт, все равно вокруг меня — тишина…
Я слышу тишину. Она звенит у меня в ушах.
Енда, намочи платок, голова горит…
Послали нас тогда из Черногории через Дяково в Албанию. Ехали мы с горной артиллерией вдогонку за сербами до самого Драча.
Но с албанских гор сербы спускались толпами и сдавались в плен.
С гор шли сотни и тысячи сербов. И все просили хлеба.
Наши кричали: «Ништа немаме… ништа леба… марш… Београд» [66] . И показывали на север.
66
Ничего у нас нет… нет у нас хлеба… марш… Белград (серб.).
И сербы брели на север, на дорогах-толпы, а у Рашки их собралось столько, что путь был забит до самых Митровиц.
К вечеру они расползались по скалистым холмам, точно рыжие муравьи. Что ни луг — костер на костре, и от каждого валит едкий дым, людишки эти лезут на тополя, ломают сырые ветки, жгут вербы. Переночуют — а утром дальше, на Белград.
В Албании нет дорог. Идешь где попало: по камням, вброд через речки, по колено в снегу, через кустарники и дубняк.
Кони срывались со скал.
Мела вьюга, мороз страшенный, и в конце концов мы потеряли представление, где мы, куда идем, как нам выбраться.
В долине тьма. Мы глядим туда сверху, сквозь тучи, из них падает снег, а над нами — солнце, точно фальшивый динар.
Сколько раз стояли мы у отвесной скалы, как на Мартиновой стене, и просили, чтобы явился ангел и освободил нас, чтобы только он явился, этот ангел, взял бы нас к себе и навеки освободил.
Кто-то вскарабкался на вершину — огляделся, потом мы завязали лошадям глаза и перекрестились.