Вечник. Исповедь на перевале духа
Шрифт:
Поселили меня в сенях при самой аптеке. Я следил за стерильным порядком: мыл баночки, нарезал бумагу на порошки, разносил готовые лекарства заказчикам, ночью и в воскресенье выходил на звонок. В аптеку разрешалось заходить в любое время
Память хранит давнишнюю картину. Ночь, за окном осенняя слякоть. Жестяный когут-петушок скрипит на крыше. Блики от свечи играют на фарфоровых ступках- толчеях. Дремлют бутылочки с латинскими надписями. Но вот проснулись чашки весов, в одной - лекарства, в другой - яд. Аптекарь прищурил глаз, ворожит что-то пинцетом. Фукает на пальцы, будто вдыхает в кристаллики жизнь.
«Пан патекарош, Ануца умирает. Во всем Марамуреше не есть таких лекарств, которые бы ее подняли. К вам спровадили. Два дня шел».
В черной руке дрожит бумажка в жирных пятнах. Виновато улыбаются детские глаза.
«Обождите, любезный, тут виноград на подносе, угощайтесь», - говорит пан.
Безразличные весы качнулись туда, качнулись сюда. Замерли. Аптекарь не дышит, дабы не нарушить момент дозы, момент истины. Лекарства готовы. Волох суетливо шарит по карманам мокрого сардака, а аптекарь ссыпает ему в тайстру виноград и груши.
«Бог вас отблагодарит, милостивый пан».
Благодарностей он не ждал. Земля и солнце долговечны потому, что существуют не для себя. Часто ездил к больным, бывало, что и в далекие села. Под вечер садился у открытого камина и скромно трапезничал: легкое блюдо из фасоли либо крупы и непременно всяческая зелень, лук и чеснок. Иногда нацеживал себе фужерчик красного вина. На столе всегда были орехи, яблоки, сушеный виноград, мед.
Послевечернее время посвящал гербарию, занимавшему все пространство под кровлей. Я помогал ему: склеивал картонные плиты под растения, носил художнику зарисовывать, а когда аптекарь купил фотоаппарат, я перебивал ту коллекцию на цинковые пластины.
День начинался у нас рано. Если не было срочной работы, пан Джеордже часто брал меня с собой на пешую либо верховую прогулку вдоль реки. Он называл это — «растрясти калории и стряхнуть годы».
«Ты представляешь себе толстого и дряхлого человека на коне?
– спрашивал меня.
– И я не представляю. Так иди седлай кобылиц».
«Добрый день, добрый пан Джеордже!
– почтенно снимали шапки земледельцы пойменных полей. — По вас можно часы сверять».
Он охотно с ними беседовал, а потом грустно говорил мне:
«Счастье этих людей - в еде. У них пустые сердца, мягкая воля и твердые кости. Они идут по борозде жизни и не знают, когда остановятся. Они мечутся между счастьем и несчастьем. Я учусь у них мудрости и спокойствия, ибо они умеют беззаботно воспринимать то, что им отпущено небом».
«Они вас очень уважают», - сказал как-то я.
«А знаешь почему? Потому что добрым я делаю добро и недобрым тоже делаю добро. Искренним я верен и притворным тоже верен. Ибо я воспитываю не их, а себя».
На утренних променадах он охотно становился любомудром. Памятны мне его размышления о старости.
«Старость, если она мудра, - самая благодатная пора жизни. Увы, к сожалению, и она проходит. Если все время пользоваться острым, оно не может долго сохранять остроту.
Краски притупляют зрение, звуки - слух, смакование - смак. И ты возвращаешься из верховины в долину, от перезрелости - в детство. Грустно ли становится мне от этого? Если и да, то грусть моя светла. Ибо разве мог я остановить то, что меня родило? Разве я делал что-то для того, чтобы жить? И ныне, ненавидя смерть, вырывая из ее лап других, разве я могу как-то избежать ее сам?
Нет полноты без пустоты. Без пустоты нет посуды, без пустоты нет ни
окон, ни дверей, ни дома. Тридцать спиц в колесе, но нет колеса, если между ними нет пустоты. И мы одной ногой всегда там - в пустоте.Мне грустно, но не горько. Я ничего не оставляю, за чем бы жалел. Создавая что-то, я тем не владею. А завершая что-то успешно, не гордился. В траве меня зачали, травой я кормился, травой со временем и сам прорасту...
Я нашел свое место, выбрал рукомесло для удовольствия, я пытался бать в согласии со временем и примирился с людьми. Я не рассеивал свой разум на пустяки, ничему не противился и ни с кем не боролся. Так меня научила природа, в которой все без насилия, все проникнуто благом. Поэтому я никогда не строил несбыточных планов, а работал ежедневно; не заставлял, а убеждал; не раздумывал, а брал то, что хотел. Я не сковывал свое тело и давал свободу своим мыслям. Опирался на Природу и уповал на Дух. Был милосерден ко всем и ко всему. Поэтому я сплю без сновидений и встаю без печали...
Увы, я давно перешел свой перевал и готов сойти в долину вечного покоя. Ибо даже земля и небо не совершают чего-то долговременного. Отпущенный мне срок я проживаю в радости, в тишине и спокойствии. Тебе еще рано, молодой человек, думать об этом, однако знай, что именно это называется счастьем».
Господи, думал я, как они похожи и непохожи в своей воли к жизни, жажде действия - темный и неистовый бунтарь Микола Шугай и аристократичный, просветленный благодетель Джеордже. Как два склона одной горы - облачный и солнечный. Будто кожух верховинца: с одной стороны - мягкая вычинка, а с другой - грубая шерсть. И у каждого своя правда. Иль подобие ее...
То был особенный человек. Со всеми ровен, приветлив, многословен, но и достаточно закрытый. На сентименты в его сердце, переполненное работой, не оставалось места. Ко мне он был благосклонен, и я привязался к нему. Брал меня с собой в Букурешт, где я обустраивал его обиход. Ожидая, пока пан Джеордже закончит свои лекции, я сам склонялся по медицинскому факультету. Присматривался, прислушивался. Как-то невзначай тогда я и открыл в себе удивительную проникновенность взора. И робел, и радовался одновременно. То и дело проверял себя - и сходилось! Однако я все еще боялся поверить сам себе. А открыться пану Джеордже - тем паче. Аж пока не встретил на сиготском базаре знакомого семинариста.
Он пересказал мне новости из отчизны. Умер мой дедо, надорвавшись с мешком. Терезка вышла замуж за Ружичку, тот оставил службу и увез ее в Прагу. Обо мне газеты писали, что Шугай из тюрьмы меня вытащил и сделал своим приспешником. А самого Миколу Шугая убили. Юру тоже. По всей Чехословацкой республике об этом трезвонили. Зарубили братьев топорами их же сообщники. Вытащили деньги и заявили в жандармерию. Погребли Шугаев вне кладбищенской ограды, на некрещеной земле. Когда Микола умирал, рассказывали, то пар из него струился. Выходит, у того разбойника вместо души пар был...
Я не верил сказке про пар. Была у того человека душа. Сумрачная, мятежная, грешная, но была. Из рассказов моего земляка получалось, что погиб Шугай через несколько дней после того, как мы разошлись. Теперь я вновь припомнил лицо того лесного человека. Половина его, как и положено живому, - жива, а половина - будто пеплом присыпана, мертвенная. Мне казалось, что та щека бакуном-табаком подкурена, а то смертная полоса легла на горемыку. Правду говоря, я увидел ее уже тогда. И сердце мое вещало что-то недоброе.