Вечный колокол
Шрифт:
— Спасибо, что предупредил. Настоящий Карачун, ты чуешь? — волхв подмигнул Младу.
— Ага, — рассеянно кивнул Млад, — красиво должно получиться.
— Что-то ты сегодня невесел. Видал, пол-университета вслед за тобой вчера угли из печек таскали?
— Видал… — вздохнул Млад, поморщившись.
— Уел ты Осмолова, да как уел! Не хочешь сегодня на празднике выступить?
— Нет, я ночью подняться хочу.
— Силы бережешь? Ну, давай. А что это вдруг — подняться? Обязательно сегодня?
— Шаманская болезнь начинается, почти месяц не поднимался. А тут такая ночь…
Дана ждала его — сегодня она была одна, Вторуша сидела дома, в Сычевке.
— Я думала, ты еще затемно придешь, — она сама сняла с него
— Сегодня буран будет, я на капище ходил, предупредить.
— Чай будешь пить?
— Нет. Кипятку выпью, — Млад снял валенки и пошел за стол.
— Что это ты? Никак, наверх собрался?
— Ага.
— Жаль, — вздохнула Дана, приподнимая плечи, — такая погода сегодня… Я думала, мы до вечера тут останемся…
— Так и останемся, если ты хочешь, — пожал плечами Млад.
— Я совсем о другом, чудушко, — она посмотрела на него исподлобья.
— А… — догадался Млад, — нет, не надо… Перед подъемом — не надо бы. Но если ты хочешь…
— Нет, милый мой, я как-нибудь переживу.
— Тогда просто посидим, а? Только перед праздником мне надо домой заглянуть. Ширяй, представь, вчера руки обжег…
— Что, и он тоже? — Дана покачала головой, — если ты думаешь, что вдохновил только студентов, так нет — в Новгороде вчера было тоже самое: мужики давние споры решали.
Она села за стол, налила ему кипятку из самовара и переспросила:
— Может чуть-чуть заварки добавить?
— Не надо. Мне и так тяжело будет подниматься. И погода сегодня такая…
— А что это тебя наверх потянуло? Дождался бы хорошей погоды.
— У меня шаманская болезнь начинается. Месяц не поднимался, — повторил Млад, пряча глаза, и нисколько не солгал — утром он проснулся с сосущей тоской в груди и болью в суставах.
— Младик, что-то мне это не нравится… Ты мне не врешь?
— Нет, — поспешил ответить он.
— А ты не для Родомила ли, часом, собрался наверх?
Млад покачал головой и потупился — он ненавидел что-то скрывать именно потому, что врать ему никогда не удавалось достоверно.
— Младик, не смей этого делать, слышишь?
Он взял ее за руку и снова покачал головой:
— Дана, я сам решу… Я сильный шаман, я знаю, что делаю. Не надо, я не хочу это обсуждать…
До вечера они просидели у Млада, вчетвером, и даже позвали Хийси в дом, чего не делали и в сильные морозы. Пес нерешительно остановился на пороге, и Младу пришлось его подтолкнуть. Хийси огляделся и прилег у входа, понимая, что ему оказана великая честь, и злоупотреблять добротой хозяев не стоит.
Пока топилась печь, они рассказывали страшные сказки, как и положено в этот день: под завывание ветра за окном, в сумрачном свете самого короткого дня. Шаманята ежились, но храбрились, Дана же бледнела и прижималась к боку Млада, отчего его рассказы становились еще мрачней и угрюмей.
— Долго выслеживал старый охотник шатуна, три дня ходил за ним по лесу, на четвертый день наткнулся на свежий след. А медведь словно почуял слежку — на дневку не остановился. Пока охотник его догонял, уже и темнеть стало — зимой в лесу быстро темнеет. Оглянуться не успел охотник, а уже не сумерки, а темная ночь. Вот тогда-то он медведя и увидел: бредет по снегу, еле-еле, не оглядывается: худой, ободранный. Тяжело ему по снегу идти, наст его не держит, а сугробы — ему по грудь. Охотник в снегоступах поближе подобрался, а окликнуть медведя боязно: сильный зверь, голодный, злой.
— А зачем его окликать? — шепотом спросила Дана.
— Нельзя в хозяина леса стрелять, когда он тебя не видит.
— А почему?
— Слушай. Зашел охотник сбоку, отложил рогатину, натянул лук, прицелился. Хочет крикнуть, а язык не ворочается: страшно. Ночь кругом, а он с шатуном один на один. Так и выстрелил, точно в глаз попал. Упал медведь мертвым. Обрадовался охотник, подошел поближе, но рогатину, на всякий случай, в руках крепко держит — медведь зверь хитрый, может и мертвым прикинуться. Посмотрел — нет, убитый медведь, не
прикидывается. Хотел палку в пасть медведю вставить, чтоб душу его на волю выпустить, и сук сломал, но как тронул медвежью морду, как попытался рот ему раскрыть — да тут клыки звериные и увидел. Блестят в темноте, только не клацают, так и кажется, что сейчас в руку вопьются. Испугался охотник, руку отдернул, сучок выбросил. Ну, начал шкуру с него драть. А холодно в лесу, темно… Того и гляди волки живую кровь почуют. Да и не только волки зимой по лесу бродят…— А кто еще? — спросил Ширяй.
— О других — в другой сказке. В общем, кое-как шкуру содрал, без всякого уважения. Только голову оставил, так и не смог до морды дотронуться. Смотрит, а медведь тощий, кожа да кости, и мяса-то нету. А до дома далеко… Тащить его кости на себе — никакого смысла. Подумал-подумал охотник, отрубил медведю заднюю лапу — на холодец, сложил шкуру, а остальное похоронить решил. Снег разрыл, ковырнул землю пару раз — мерзлая земля, хоть топором по ней бей… Делать нечего, положил медвежью тушу в сугроб, снежком кой-как присыпал и домой пошел. Долго шел, на следующий день к вечеру до дома добрался. «На, — говорит, — тебе, жена, лапу — вари холодец, держи шкуру — щипли на пряжу». И спать лег, на печку — устал, четверо суток по лесу мотался. Баба лапу в котел положила, в печь поставила. Сидит со шкурой в руках, мех медвежий щиплет. А уж стемнело…
— Ой, мама… — шепнула Дана Младу в ухо.
— Это еще не мама… — вздохнул он и обхватил рукой ее плечо, — Тут слышит под окном голос: глухой такой, жалобный. Вроде, на песню похоже: «Кто-то мясо мое варит, кто-то кожу мою сушит, кто-то шерсть мою прядет». И скрип: тихий-тихий, тонкий-тонкий…
— А че за скрип-то? — раскрыл рот Добробой.
— Слушай. Испугалась баба, сидит ни жива — ни мертва, а за окном темно, тихо, только скрипит что-то. И вроде как ближе и ближе. И опять голос, под самым окном почти: «Баба мясо мое варит, баба кожу мою сушит, баба шерсть мою прядет». Хотела она мужа разбудить, да от страха шевельнуться не может: руки опустила и молчит, язык к нёбу присох. Слышит — а скрип к крыльцу приближается: тихий-тихий, тонкий-тонкий. А потом как стукнуло что по ступеньке, глухо стукнуло, так дерево об дерево стучит. И опять. Стукнет и скрипнет потом. Слышит — дверь в сени отворяется. И под самой дверью голос: «Здесь мясо мое варят, здесь кожу мою сушат, шерстку здесь мою прядут». Выронила баба шкуру из рук, охотник услышал — проснулся. С печки соскочил, да подвернул ногу — стоит и шагу ступить не может. Тут дверь распахивается…
— О-ё-ёй, — запищала Дана, — не надо дальше, не надо!
Млад прижал ее к себе покрепче:
— Надо, раз уж начали. Открывается, значит, дверь, а на пороге шатун стоит, без шкуры. На человека похож, только голова медвежья. А вместо отрубленной ноги липовая колодка приделана. Глаза светятся, пасть щерится — клыки блестят и клацают. Увидел его баба и упала замертво. А охотник бежать хотел, но на ногу наступить не может. Подошел к нему медведь и спрашивает: «Ты меня исподтишка убил?» «Убил» — отвечает охотник. «Ты душу мою на волю выпустил?» «Не выпустил». «Ты на мне шубу расстегнул?» «Не расстегивал». «Ты кости мои похоронил?» «Не хоронил». «Так что ж жена твоя мясо мое варит да шерстку мою щиплет?» И загрыз охотника. Шкуру на плечи накинул и пошел прочь — обратно в лес. И, говорят, той зимой часто возле деревни встречали следы: три ноги медвежьи, а одна — вроде как липовая колодка.
Немного помолчали.
— Ой, Млад Мстиславич… — выдохнул, наконец, Добробой, — страх-то какой…
— Для детей это, — пожал плечами бледный Ширяй.
— Ой, взрослый-то нашелся! — повернулась к нему Дана, — кто вчера руки-то в угли совал?
— А это не твое дело, куда я руки сую!
— Дана, не трогай его. Пусть его храбриться, — Млад посмотрел на Ширяя, — а ты не груби, сколько раз говорил.
Добробой, вовремя спохватившись, достал из печи ржаной каравай, с медом внутри, и очень обиделся на Млада, который сказал, что попробует его завтра.