Венец славы: Рассказы
Шрифт:
Хоаким, видимо, скорчил какую-то комичную гримаску, потому что публика засмеялась. Это смутило Анну; она смолкла.
— Пожалуйста, пожалуйста, мисс Доминик, — засуетился ведущий.
Маррей настороженно глянул на нее. Поистине жалкое зрелище: как она сгорбилась над микрофоном, вся нахохлилась, один длинный отвислый рукав задрался до локтя, обнажив жилистую веснушчатую руку. В конце концов она покачала головой и прошептала, что ей больше нечего добавить. Ведущий и сам был так смущен, что забыл предоставить трибуну Бобби Саттеру, который сидел в президиуме в качестве поэта-преподавателя, представителя колледжа; вместо этого ведущий вернул микрофон Хоакиму Майеру для «заключительного слова». Как мистер Майер ответит на такие возражения?
Хоаким помедлил как бы в раздумье. Изображал «сожаление» — дескать, уровень всех этих возражений так презренно низок, что не поймешь, как на них и отвечать-то. В своей лимонно-зеленой курточке, с щегольским шелковым галстуком, оттеняющим здоровый спортивный загар, он выглядел туристом, заблудившимся в трущобах, человеком, который боится вздохнуть поглубже, чтобы не унюхать какие-нибудь миазмы. Подумав, он не без ехидства заметил, что в своем выступлении наш уважаемый Хармон был «не столь непоследователен, как в своих стихах», но столь же невразумителен; в ответ публика разразилась одобрительным гоготком, даже первые ряды, где сидели преподаватели и их жены. А Анна Доминик, как ему кажется, в своем необоснованно гневливом и нелогичном ответном слове «лишь подтвердила как раз те положения, которые она,
19
противоестественно (лат.).
Анна схватила один из микрофонов и разразилась нечленораздельными выкриками (Маррею показалось, что он слышал только «Стой! Скот! Убить тебя мало! Не давайте! Помогите!»), а потом ударилась в слезы и под злорадные раскаты аплодисментов убежала со сцены. Хоаким продолжал говорить, словно вовсе ничего не произошло, удивительно собранный, как будто черпая новые силы во всеобщем смятении. «…На самом деле усилия таких людей, как я, именно на то и направлены, чтобы освободить истероидных женщин, а также и мужчин, избавив их от предустановленности сексуальных ролей, целиком и полностью устранив всяческие сексуальные дифференциации… на самом деле вообще все дифференциации любого рода… чтобы замкнуть великое кольцо, вернувшись к полиморфным радостям младенчества… в объятиях Уроборос… [20] нашей праматери… Ну, а теперь — что же мне ответить на замечания мистера Лихта?» Он помолчал, подчеркнуто оборотившись к Маррею. Да, он поставил контактные линзы: Маррею были видны крошечные стеклянные точечки; в них собирался отражающийся свет. «Некоторые из вас, быть может, знают, что Маррей Лихт и я — старые друзья. Да, старые друзья. Но Маррей боится… По непонятной причине он боится меня… Маррей и ему подобные меня боятся, тогда как я хочу всего лишь освободить их. Как это странно, как противоестественно!.. Маррей Лихт и его присные — живой симптом буржуазного загнивания… когда-то были марксистами, эти усталые от либерализма, оторопело мятущиеся, не очень либеральные либералы, на почве зависти заработавшие разлитие желчи… зависть… зависть к исконным силам, представленным освободителями моего типа, федеральным правительством, самой, наконец, Америкой!.. Зависть и только зависть! Людей, подобных Маррею Лихту, снедает зависть, гнетет их и корчит, едва они оказываются перед лицом сплава идеалов, представленного людьми типа Хоакима Майера. Глядите, как его корежит! Глядите! Он боится меня, потому что я представляю сплав старых идеалов успеха и новейших, еще не сформулированных представлений… Успех как торжество неосознанного, безличностного… Фрейд… принцип бессознательного в наслаждении… Мои отношения с Марреем, да и со всей шайкой так называемых интеллектуалов Нью-Йорка и Бостона, пошли вразнос как раз с того момента в моей жизни, когда я начал становиться счастливым, здоровым, здравомыслящим — да, и уж позвольте мне сказать это, дайте произнести запретное словцо — известным. Ну вот, я произнес это, а, Маррей? О, эта их ненависть, эта производная от детской, простейшей зависти, ненависть, которая в свою очередь преобразуется у них в „объективную критику“! Но я их всех вижу насквозь. И мне большое удовольствие доставит объявить, что после окончания лекционной поездки я собираюсь возглавить журнал, я становлюсь издателем — нет, не одним из редакторов, а главным редактором популярнейшего журнала для мужчин (с моей стороны было бы нескромно сейчас упоминать его название), журнала, посвятившего себя ничем не стесненной проповеди идеалов полиморфного похабства плоти, хотя, конечно, до поры до времени эта направленность будет сокрыта под личиной обычного журнала для мужчин… Но возвратимся к мистеру Лихту, который, как мне думается, не только издавать такой журнал, но и печататься в нем никогда не будет, и может даже, приведись ему у журнального киоска перелистать нечто подобное, испытает вполне понятную подавленность; так вот: я, несмотря на все сказанное, отдаю должное поэзии Маррея Лихта. Я высоко ценю ее. Это, как говорится, „высокое искусство“, технически совершенное, хотя и не более совершенное, чем ставший классическим мейеровский фильм „Лизучка“! Я отдаю должное гению мистера Лихта — он по заслугам занимает место среди прославленной поэтической элиты Америки, по крайней мере в данный момент. Но: я не читаю произведений мистера Лихта. И я с трудом могу себе представить, чтобы кто-нибудь в этой аудитории их читал, ну все равно как если бы кто-нибудь из нас зачитывался бы „Эвфуэсом“ [21] или стихами Уоллеса Стивенса. А если кто-нибудь из вас и в самом деле все это читает, то неужели помимо этого не знает он и иных, более влекущих наслаждений?» Тут снова раскаты хохота, аплодисменты. Мецнерша раскачивается из стороны в сторону, собрав в пучок зардевшиеся от восторга щечки. «Мистер Лихт оскорбляет меня предположением, будто я апеллирую к отсталым слоям нашего народа… не в силах понять, что именно им принадлежит будущее… не ему, а этим отсталым! Да! Отсталым! Несомненно! Маррей Лихт может сколько угодно дуться и огрызаться, но ему не остановить историю — он не только один из первых может быть предан забвению, он прямо сейчас, сегодня… может исчезнуть навсегда. Договоримся так: он последний, один-единственный остался из прославленных поэтов… Профессионально изощренный, тонкий, глубокий, умный — Элиот плюс Йейтс, [22] плюс Стивенс со всей шайкой угнетателей… но нет, куда им против полета в космос, телевизионных сериалов и новейшего кинематографа… Куда им! А раз так — пусть не будет больше поэтов!»
20
Уроборос, или Великое Кольцо (змея, заглатывающая свой хвост) — мистический символ бесконечности и материнского начала.
21
«Эвфуэс, или Анатомия остроумия» — роман Джона Лили, положивший начало характерной для английской литературы 1580—90-х гг. моде на изысканный, пышный и переусложненный слог.
22
Перечислены имена англоязычных поэтов XX века, оказавших значительное влияние на современную поэзию. Элиот (имеется в виду Т. С. Элиот, 1888–1965) — англо-американский поэт, лауреат Нобелевской премии 1948 года. Йейтс Уильям Батлер (1865–1939) ирландский поэт и драматург.
Маррей ошеломленно уставился на него. Почти все говорившееся он просто пропустил мимо ушей; но не пропустил слово «прославленный».
Программу свернули внезапно: Хоакиму Майеру надо уезжать. Маррей сознавал, что надо бы что-то еще сказать в защиту поэзии… Ясно одно: ни от Хармона Орбаха, ни от Бобби Саттера попыток спасти ситуацию ждать не приходится… Но момент ускользнул, и Маррей ощутил
себя несообразно усталым, уничтоженным и в то же время польщенным… В ушах вновь и вновь это слово — прославленный.Это что же — в самом деле было или только пригрезилось? В такую даль, в этот самый Китимит, в захолустье штата Айова, Хоаким Майер прилетел, чтобы провозгласить перед самозабвенным сборищем восторженных студентов, что Маррей Лихт — прославленный поэт?.. И — гений?Как жаль, что Розалинда не может это слышать!
Временами ему самому верилось, что он гений или когда-то был таковым; все так, он поэт высокопрофессиональный, умный, хорошего вкуса, владеющий всеми тайнами мастерства… Но прославленный?Он что — все это время был прославленным и даже не догадывался об этом?
Прославленный?
Хоакиму надо было отбывать немедленно: через день его ждал Лондон — пригласили сделать доклад на Теккереевских юбилейных чтениях в Лондонском университете. «Тема та же», — удовлетворяя чье-то любопытство, сообщил он. Довольно тепло пожал руку Маррею. «Недурно, а? Славно побуянили?» Он подмигнул, однако Маррей совершенно не понял его шутки. «Ставлю себе только четыре с минусом: нет той спонтанности, с какой, бывало, проходился на сей предмет, — хохотнул Хоаким. — Зато эта сучка Доминик — молодец! Чуть меня не затмила… Ну, Маррей, мне пора. Жаль, нельзя сейчас пойти вместе выпить, да у тебя небось тоже все расписано, нет? Ведь утром дальше? куда?» Маррей выдавил из себя что-то в ответ. Хоаким вряд ли расслышал: он уже пятился, улыбался, кивал, делал всем ручкой, так, словно и Маррей, и Хармон, и остальные были вроде с Хоакимом заодно, — статисты в фарсовом шоу, и уничтожил он их вовсе не всерьез. Так, в шутку, что ли. Хоаким был в превосходном настроении — победитель! Подошел к вымотанному, смертельно бледному Бобби Саттеру, который ждал его, чтобы везти за сотню миль обратно в аэропорт, и еще раз, как бы расчувствовавшись, взмахнул рукой на прощанье:
— Забавно, правда? Ну, впереди Англия… С утра на свежий луг и в новый лес! [23]
Троих поэтов отвезли обратно в гостиницу, за рулем был Брайан Фуллер. По всей видимости, после майеровского доклада намечался прием, но почему-то его отменили. Фуллер уклончиво объяснил, дескать, думали собраться у декана, но его жена что-то плохо себя почувствовала… Потом Фуллер сказал с обидой: «Сам обещал остаться… прием, интервью с „Геральд“… а потом, говорит, забыл. Что ж. Такой большой человек, всемирно прославленный… Конечно, где уж нам…»
23
«С утра на свежий луг и в новый лес» — завершающая строка из элегии «Люсидас» Джона Мильтона.
Маррей ухватился за слово «прославленный».Весь вечер наперекосяк, а все-таки, помимо собственной воли, он чему-то радовался, и было даже странно наблюдать, как глубоко расстроены Орбах и Анна Доминик. Фуллер остановил машину у подъезда, и они поплелись через вестибюль и по лестнице вверх к своим комнатам; Анна всхлипывала, повторяя, что в жизни у нее не было пакостнее вечера — какое унижение! какое издевательство!.. Ба, да она и в самом деле плачет!
Хармон пригласил их всех к себе.
— Нас завтра тут не будет, и это надо отпраздновать, — сипло буркнул он. — …Кончилась, наконец, эта самая Неделя поэзии.
Хармон был тоже повержен, но оживал. Поразительное дело, до чего быстро этот человек способен меняться: только что, после срыва, на него словно столбняк нашел на нервной почве, а теперь, когда все позади и они предоставлены самим себе, он был уже почти в норме.
Маррей не сразу решился к ним присоединиться: хотел предпринять еще одну попытку дозвониться до Розалинды. Впрочем, в Айове пол-одиннадцатого; в Нью-Йорке уже очень поздно. Пожалуй, будет лучше, куда приличнее будет со звонком подождать до утра… Хоаким Майер ни с того ни с сего назвал меня прославленным!
Решившись, он взял с собой бутылку и нашел обоих в комнате Хармона. Анна, все еще плача, шмыгала носом; выглядела она на много лет старше, чем за обедом: изможденная, подурневшая, а все-таки привлекательная, такая женственная — именно сейчас, у Хармона на краешке кровати… Хармон пытался ее приободрить. Маррей сказал, что на самом-то деле ведь ничего ужасного не случилось. Анна твердила: «Ах, этот свинский выродок! Фашист проклятый… Все мне изгадил!., всем нам! Явился сюда и так все изгадил!» Ну хорошо, допустим, но стоит ли на этом заклиниваться? Хармон выразился в том смысле, что пребывать в депрессии всю ночь просто нелепо. Сам он десятками лет не выходил из депрессии; все! с этим покончено. Маррей налил себе в стакан, сел и со вздохом сказал Анне, что могло быть хуже: его, например, однажды студенты вышибли из лекционного зала в Буффало полицейскими дубинками — освобождали университет от неугодных, — «они меня выставили буквально под фанфары: среди них был парень с барабаном, а другой с горном…» Хармон вспомнил о своем докладе в Стэнфорде, когда чуть не вся кафедра литературы покинула зал — заранее подготовленная акция, по его утверждению. Маррей тоже припомнил случаи из бурного прошлого — ему приходилось сталкиваться с противодействием во всех обличьях, везде и всюду: в крошечных, затерянных в холмах школах для девочек, где ответом на его стихи была только звенящая тишина; в огромных, широко раскинувшихся университетах Среднего Запада, где ему по дороге домой, в жилой корпус, случалось заблудиться и проплутать всю ночь среди каких-то сельскохозяйственных угодий, скитаясь по лугам и задворкам, от тоски и бессилия чуть не плача; в больших, втиснутых в центр города университетах типа Уэйновского государственного, где его поэтический вечер в роскошном стеклянном здании прервали выстрелы: детройтская полиция, гоняясь за какими-то террористами из «Черных пантер», кинулась за ними сперва во двор, потом вокруг библиотеки, за угол, и расстреляла на одной из преподавательских автостоянок.
Анна поежилась. Но вид у нее был уже получше, и когда Хармон Орбах протянул им нечто в белой баночке — «кокаин, — стыдясь, пояснил он, — и самого лучшего качества», — она взяла, поколебавшись разве что мгновение. Церемонно, с девичьей нарочитой деликатностью понюхала щепотку. Хармон усмехнулся было, но она, вспыхнув, одернула его: «Ну зачем вы надо мной смеетесь? После всего, что нынче на меня свалилось!..» Маррей сперва отказался, объяснив Хармону, что, будучи алкоголиком, он предпочел бы на этом и остановиться. Но Хармон настаивал, и он сдался, сел рядом с Анной на кровать и взял несколько крупинок белого порошка, уже ощущая пьянящее и таинственно-неизъяснимое успокоение: что ж, Анна ему в общем нравится — пусть страшненькая, пусть стервочка, но ведь и она поэт, да к тому же, кажется, приятельница Розалинды, — а насчет Орбаха, так тут и вовсе о чем говорить, это его старинный друг! Хармон взбудораженно требовал во что бы то ни стало отпраздновать: Неделе поэзии конец! поэзии конец! всему конец!
…Проснувшись, Маррей не сразу понял, где он: полностью одетый, даже в ботинках, лежит неизвестно где поперек кровати… в обществе Хармона Орбаха и женщины с длинными спутанными волосами… причем оба храпят и сопят в полнейшем самозабвении, а Орбах, раскинувшись, отбросил руку Маррею прямо на лицо. Женщина оказалась Анной Доминик. Маррей выпростался из-под своих приятелей и заковылял к окну. Двумя этажами ниже был плавательный бассейн, над ним парусиновый тент, там и сям продавленный дождевыми лужами, в которых под лучами утреннего солнца плескались птички — какие-то чудные, темненькие, с красными и желтыми полосками по крыльям — малиновки, что ли? Все блистало, лучилось, омытое и осиянное. Маррей не мог понять, откуда, почему, как получилось, что он стоит тут, смотрит, осовело помаргивая, — поверженный, опустошенный, сломленный, побежденный, уничтоженный, такой обескровленный и разбитый, и вот поди ж ты, наперекор себе, вопреки затаившимся предчувствиям — счастлив.