Венец славы: Рассказы
Шрифт:
Но куда, к черту, она подевалась?.. Гудок за гудком, еще гудок, еще… неумолимое продолжение монотонной звуковой цепочки, с которой началось нынешнее утро.
Без двенадцати четыре! Эти паршивцы, эти улыбчивые, доброжелательные мучители, будь они неладны, ведь придут сейчас!..Так. Вечер надо бы начать с любовной лирики — прочесть два-три стихотворения, посвященных Розалинде; нет, это не лучшие его стихи, никто и не говорит, но все ж таки они ему несказанно дороги — он в ярость пришел, когда один редактор, старый приятель, отклонил их и, возвращая, заявил, что они не поднимаются до высоты того уровня, который Маррей сам себе установил «во времена Хельги». (Хельга — это его вторая жена.) Но все равно он их прочтет. Он так давно не виделся с Розалиндой… кажется так давно, хотя едва ли минуло больше недели… так давно, что детали их прощания путались, сливались с картинами первого знакомства за восемь месяцев до того. Очень уж много их совместных вечеров прошло, как они говорили, «на нейтральной территории» — то в квартире приятеля на Манхаттане, где происходила вечеринка в честь заезжего английского журналиста, чей редактор был также редактором одного из
В Розалиндиной аккуратненькой, мило обставленной, сплошь устланной коврами квартирке в Покипси телефон все звонил. Маррей готов был уже наорать на нее. Что она там — в ванную забилась, боится к телефону подойти?.. Как-то раз, подвыпив, она призналась, что было время, когда она нарочно расставляла сети брату мужа, очень неплохому парню, ее ровеснику, и даже «проявила к нему благосклонность» (что бы это могло значить?), но после порвала с ним навсегда и перестала разговаривать не только с ним, но и о нем. Когда она каким-то чутьем угадывала, что это звонит он, она пряталась от телефона в ванной, съежившись, вся во власти вины и стыда. «Это не он, это я, я, Маррей!» — чуть не кричал он в трубку.
Но он, естественно, простит ее. Много раз уже он прощал, да и было бы что прощать, «грехи» ее так ничтожны, чуть ли не обворожительны! Он должен показать, что, в сущности, он великодушнее ее отца, который безотказно слал деньги, чтобы выкупить ее из неприятностей, забрасывал ее телеграммами с изъявлениями ободрения и любви, но которого в трудную минуту ни разу не оказывалось рядом. Отец непрестанно летал куда-то с Рокфеллером, вечно какие-то у него «конфиденциальные» встречи в Олбани или в Вашингтоне. Да, теперь это у Маррея в обычае (с тех пор, как в 45 лет его прихватило, сшибло с ног азиатским гриппом), теперь это его новая тактика — быть великодушнее всех. Его внешняя привлекательность как-то слиняла, улыбчивые морщинки превратились в глубокие борозды, и попавшиеся в них тени так там и застревают… особенно когда он заведомо среди тех, кто ее ненавидит… да и все его тело, утратив фальшивые претензии на атлетизм, тоже порядком осело, сникло… но великодушие, но любовь — это настоящее. Розалинда нужна ему во что бы то ни стало. А то ведь останется — что?
Дальше не хотелось додумывать.
Сплетни, будто он женится на деньгах, — чепуха. Не нужны ему деньги. Если бы он жаждал денег, взял бы да женился на Хелене Смит-Брук, которая финансирует обозрение «Америка: цели и средства», — она всегда предпочитала Маррея тому поэту из Калифорнии, теперешнему ее мужу. Ну и в любом случае — Маррей знал это, чувствовал безошибочно — никогда никакой выгоды от денег Розалинды ему не будет. Просто не судьба ему быть материально обеспеченным; он, Маррей Лихт, вечный банкрот, всегда в долгах, и каждую весну и осень нужда гонит его через все штаты с этими чтениями — куда бы ни пригласили. Нельзя упускать ни малейшей возможности заработать. У него несколько бывших жен, и дети есть, счетов видимо-невидимо, долгу 2300 долларов одних только налогов, не говоря уже об умопомрачительном счете в 4000 долларов за один этот год от детского психиатра, к которому его тринадцатилетний сынишка ходит три раза в неделю… не говоря уже об ужасающих условиях, поставленных ему при разводе с Таней много лет назад, когда позарез понадобилась свобода, чтобы срочно жениться на капризной ветренице Хельге, и теперь ему предстоит платить алименты вплоть до смертного часа. Вряд ли Таня умрет раньше. Никогда, никогда не знать ему денежного достатка. Вечно он где-нибудь будет поэтом-преподавателем, только бы взяли, будет еще дополнительные часы исподтишка по вечерам прихватывать, будет читать лекции, будет читать свои стихи, и так всю жизнь, до гробовой доски — поездки, поездки, каждую осень, каждую весну, да еще выбираешь, какая подольше. Поэт, не так отчаянно нуждающийся, мог бы выбрать для себя поездку покороче — по четырем или восьми городам, а уж у Маррея судьба, видно, такая, чтобы его, как белку, совали в колесо из пятнадцати пунктов. Эти маршруты, колеса эти, бывает, и пересекутся, хотя, как правило, поэт послеживает за этим, выбирая маршруты по районам: «Новая Англия», «Средний Запад», «Запад», потому что некоторые (например, такие, как «Юг») бывают плохо подготовлены, да и оплата там хуже… То есть в общем кое-какая свобода выбора имеется, хотя обычно слишком уж утомительно пытаться вычислить, какой маршрут окажется менее изматывающим. Да что там: даже думать обо всем этом и то утомительно…
Стук в дверь спугнул его: скорее трубку на рычаг. Цапнул серый конверт и хотел было приняться перетасовывать его содержимое, но вспомнил, что уже сделал это. Смотри-ка, обгоняем график! В коридоре его дожидался Бобби Саттер с Брайаном Фуллером и кучкой студентов, чтобы проводить в «Ог-Мемориал». «У меня перед чтением обычно с нервами полный раздрызг, а у вас такой вид спокойный», — заметил Бобби Саттер. Пока шли вместе между корпусами, по этому вопросу было решено, что Маррей, во-первых, все-таки вздремнул, а во-вторых (это уже комментарий Саттера) — способен освежаться кратким сном, подобно людям вроде Линдона Джонсона или Уинстона Черчилля.
«Представляете,
ложится где-нибудь минут на десять, засыпает и просыпается полностью возрожденным, тогда как молодежь вокруг падает от усталости… Удивительный талант», — восхитился Саттер. Все согласились. Брайан Фуллер заявил, что если бы ему надо было читать в чужом колледже, он бы заработал нервное расстройство, но Маррей! так спокоен…Обилие народу в зале порадовало Маррея: по меньшей мере сто пятьдесят, а то и двести студентов, там и сям знакомые лица мелькают — преподавательская молодежь, они уже как старые друзья для него, почти родственники, в их улыбках такое воодушевление… Сначала ему не понравилось, что профессор Стоун собирается представлять его, но, хотя Стоун действительно немного заболтался и кое-кто из студентов начал позевывать, все же вступительная речь была чрезвычайно хвалебной: Стоун пространно говорил о каждой из книг Маррея, процитировал его любимое стихотворение, огласил и в самом деле внушительный перечень наград и премий Маррея и подчеркнул многообразие изданий, где Маррей публиковался («от литературного приложения к „Таймс“ до газетенки города „Солти Дог“ и весь спектр посередине»), так что к концу в глазах у Маррея стояли слезы. Такая искренность, такая теплота, и без тени иронии! Жаль, что нельзя уехать до того, как появится Хоаким Майер с его зловредным бодреньким цинизмом и высокомерным знанием что почем и кто есть Маррей Лихт на самом деле… Но сейчас все чудесно, профессор Стоун замечательный старикан. Вот бы Розалиндочке его послушать!..
Аудитория встретила Маррея щедрыми аплодисментами, и, едва начав читать, он сразу же, по обыкновению, забыл все свои невзгоды. Вмиг стал счастливым человеком, во всяком случае, появились симптомы счастья. А что, он может на себя положиться. Не прошли даром те нью-йоркские уроки, когда он в молодости решил поставить себе голос… а несколько лет назад, после того как он во время чтения в Майами (штат Огайо) в панике бросил публику, был пройден еще и курс психотерапии под названием «десенсибилизация», который очень помог. Страх звучал теперь так приглушенно, что его можно выдать за обычное возбуждение или воодушевление. Стихи у Маррея действительно сложны, тонко построены, полны аллюзий — ну так что ж, сложности можно компенсировать игрой, актерскими модуляциями голоса. Несмотря на очень умственный характер большинства его произведений, публика не часто начинает ерзать и мало кто покидает зал раньше времени.
…Сперва минут пятнадцать он читал любовную лирику, нежно, но без сентиментальности; потом, почувствовав необходимость сменить тональность, переключился на резкие, жесткие пародийно-«разговорные» сонеты, в которых упражнялся в шестидесятые; затем, почувствовав своевременность антивоенной темы, переключился на стихи из своей первой книги «Воспаленные лилии», и под занавес прозвучало ее заглавное стихотворение, длинное, элегичное, в стиле Уоллеса Стивенса, [10] вещь в общем-то, конечно, нигилистическая, но в ней всегда находили — студенты по крайней мере — и некое позитивное начало, и что-то вроде «обожествления природы». Тем он и закончил чтение на пятьдесят пятой минуте, под щедрые аплодисменты. Да, действительно щедрые, чертовски приятно.
10
Стивенс Уоллес (1879–1955) — американский поэт. Воспринял традиции «озерной школы» и французских символистов. В стихах 40— 50-х годов философские мотивы слиты с конкретным бытием лирического героя.
Он всех поблагодарил.
Маррей надеялся, что теперь его отвезут назад в гостиницу, но его тотчас окружили студенты, жены преподавателей: подавай им автографы — на его книжках, на листках бумаги; Бобби, и Брайан, и Сэнди, и профессор Стоун, знакомые и незнакомые поздравляли его, трясли руку, восхищались его успехом… Тут он заметил, что Бобби провел рукой по лбу как бы с облегчением, — это еще что такое? — а какая-то веснушчатая здоровенная тетка, несмотря на сопротивление Маррея, оттащила его в сторонку и представилась: Каролина Мецнер, неужто он ее не помнит? — ну постарайтесь, обязательно вспомните! — замечательно, превосходно, истинный гений, и как это удачно, что не было старого буквоеда, крючкотворствующего Тима Линдона: Орбаха вчера чуть до слез не довел, а ведь это, заключила она со страстью, «прискорбнейшее зрелище, когда мужчина плачет, даже такой недомерок, как Орбах».
— Недомерок? — переспросил Маррей. До сих пор Орбах не был недомерком… Но на помощь пришли Саттер и Фуллер, сопроводили его из центра, а Каролина Мецнер и еще какие-то личности тащились следом. Еще был целый хор из «Как здорово прошло! Как здорово прошел!», а у Фуллерова пикапчика Каролина Мецнер, схвативши Маррея под руку, попросилась ехать с ними вместе до гостиницы. Маррей отчаянно подавал знаки Фуллеру: нет, ради бога, не надо! — но тот, видимо, не понял, и все вместе они набились в пикапчик. У гостиницы Маррей все-таки ухитрился дать понять этой женщине, что опаздывает, у него еще одна встреча, он не может сейчас быть ей полезен, на что она с глупой ухмылкой объявила, что три года назад, в Афинах, штат Огайо, он очень даже смог, — что ж, видимо, времена меняются… Маррей сказал ей, что никогда он не был в Афинах, штат Огайо, и это было истинной правдой, насколько припоминалось.
— В шесть ровно, здесь же, — возвестил Фуллер.
Пошатываясь, Маррей вошел в гостиницу и по вестибюлю брел уже как во сне — разбитый, обалдевший, — но оказался еще в состоянии понять, как пройти к своей комнате, словно в этой гостинице он жил неделями. Комнату нашел сразу. Войдя, вновь попытался оживить в себе ту радость, которой наполнил его шум аплодисментов… настоящих, чистой воды аплодисментов, без всякой насмешки… но все как-то тускнело оттого, что он знал: никогда Розалинда не сумеет все это себе представить доподлинно… Потом кто-то постучал в дверь. Он имел полное право не открывать, но в приступе какого-то самоистязания открыл. Это был Хармон Орбах.