Вербалайзер (сборник)
Шрифт:
Никаких, конечно, банок там не было, поэтому воспаленную кровь оттягивали стограммовой стопкой, подержав сначала ее пустоту над свечным огоньком, быстро хлопнув горячую стеклянку на спину и водя ее по втягивающейся вовнутрь коже вдоль и немного поперек.
Гришку, обтерев самогоном, перевернули на спину, мама сидела, опять сидела рядом с ним и смотрела в дальний угол, где близко к потолку было светлее стены пятно от висевшей прежде иконы. Глаза у нее были не грустные и не злые, а какие-то… отчаявшиеся, выговорил про себя Григорий, – жалко было ее, – как его угораздило… Помру я тут, подумал он, – вот она расстроится… А и ладно, ожесточился вдруг, – зато больше мучиться не будет со мной. И я не буду.
Эта мысль ему понравилась, и от уха до уха, задевая и маковку, где слежавшиеся волосы топорщились вихром, и намятый лежаньем затылок, потянул, подул, прикасаясь прохладно, незнакомый сквознячок, не тот колючий враг, а какой-то… мягкий, хоть и не дающий дышать, дышать, а… покоящий, зовущий куда-то. Куда? – подумал Гришка, – я ж не дойду… Далеко идти-то… Заснул, провалился.
На следующий день он не смог и
А потом его привезли в большую деревню и уложили на кровать, и хлопотали-гладили-целовали, а он все пытался приподняться на слабой руке – выглянуть в окно, не будет ли там, там, там – над рекой виден ему тот самый ветер, ведь он же есть, он теперь знал точно.
А потом, когда они с мамой ехали в деревянном кузове грузовика по большаку, ведущему в Гжатск, и подлетал Гришка вверх на каждой колдобине, и больно стукался, опускаясь, и смеялся уже вместе с мамой этим полетам, тогда… Тогда, при каждом самом высоком подпрыге, Григорий трогал макушкой это безмятежно льющееся ничто, сквозящее сразу во все стороны, и чуждое, и родное всему на свете, и всегда готовое приклониться к тому, кто не захочет уже опускаться.
А мама смотрела и на него, и вокруг, и опять на него, и улыбалась подсохшими от ветра губами, а в глазах ее, казалось Гришке, сквозили, сквозили то ли радость за него, то ли печаль – за себя. Или наоборот – так он никогда и не решил.
Петенька
…Родная русская природа,
Она полюбит и урода,
Как птицу вырастит его.
И. Сельвинский
Беспечный чиж с утра поет,
а сельдь рыдает: всюду сети;
мне хорошо, я идиот,
а умным тяжко жить на свете.
Игорь Губерман
А выпали, выпали несколько волосков из чертова хвоста на этих перекрестках – где Маросейка и Мясницкая раскрыты к Разгуляю – и дальше вниз, к Яузе; с кем он здесь, Вельзевул когтистый, наперегонки бегал, какие вертихвостки московские его ухватить пытались, неуловимого? Приемник в машине на Кольце у Курского или глохнет сразу, или несколько голосов захрипят, друг друга перешибая, под никакую странную музыку – всегда так. И люди, люди тут – гибнут помногу, кто под колесами, кто на спусках опасных оскальзываясь – по-разному. Или появляются внезапно – тоже бывает; только не было никого на три шага вперед – вдруг вот он, проявился, стоит, глазами из-под кепки мызганной лупает, рот распахнут изумленно: где это я, кто это – я, я ли это? Откуда взялся? Кто ж его ведает… О-па – опять пропал… Такое место. Впрочем, и во всей жизни так же: вроде был еще вчера, а сегодня – нет уже… Дело во времени – как считать, – массу на скорость, что ли; так какой же русский не любит по-быстрому? Вот и живем – долго ли, коротко ли… А здесь – еще быстрее, наверно. А может и медленнее, – откуда смотреть.
Вот тут как раз, в одной из гнилых подворотенок, появился на свет и Петенька. Но тогда его так не звали, – его вообще никак не звали и никто не звал, нужен он был кому… И возник-то он вовсе не из неведомого, а оттуда, откуда становятся быть все нормальные люди. Ненормальные, кстати, тоже. Попросту говоря, родила его в натужный один присест безвестная московская бабенка, пригулявшая чадо случайно – подвернулась кому-то под руку по пьянке в общежитии ткацком на улице героиньши Осипенко, с летчиками, что ли, гуляли соседними, – ну и сомлела в сутулой своей убогости. Когда смекнула, что к чему, сначала думала долго, что делать, а потом и поздно стало, да и сложно тогда было в советской стране нерожденных младенцев изничтожать, – власти расходный людской материал для строительства светлого будущего очень был нужен, а то кто же при неизбежном коммунизме жить будет. Вот и мерли, мерли бабы от подпольных неловких абортов; поди-ка подыми дитятю без мужика да на заработок чахлый, да жить где, да чем кормить, да в деревню к родне с ничейным приплодом – как, захают ведь… Таилась ткачиха от комсомольских подруг и от сменных начальников – давила пузо упертыми с производства материями. А родила теплой ночью в мае, ударив даже скользнувшего младенца
об удобренную горькими окурками землю под липой, так замотала новорожденного в те же ситцевые полосы, сунула в них бумажку с печатными буквами написанным именем ПЕТР, положила кулек под обитую кожей дверь на лестничной клетке в большом доме и – деру, суча ногами в кровях. Омылась и постиралась в мутной воде Москвы-реки на гранитном набережном спуске возле Котельнической высотки, потом делась куда-то. Может, на смену пошла, в грохот и пыль едучую, а может, и нет, – кто ее знает. Тоже – пропала… Такое место.А лето было от Рождества Христова 1960-е. И записали младенцу в метрику – Петр Петрович Петров, просто и ясно – чего думать. Да и думать-то там, в детском доме, куда определили человечка, было особо некому, а и неохота, – какая разница, в кого по имени дармовую кашу пихать. А чуть погодя, года через четыре, когда детки-однолетки и говорить начали, а кое-кто и матом выражаться, как воспитующий персонал, выяснилось, что думать не умеет и Петр Петрович, не может – совсем. Ушибся головой о волос чертов при появлении из матери уроненном, вот и не может. Ощущать и чувствовать может, а думать – нет, и как посмотрит на кого глазами зелеными в гнойках, так тому ну все про себя ясно и застыдится тот обязательно, – кто без греха… Стали звать Петра Петровича – Петенька, из жалости к нему и к самим себе сердешным, что так он их совестит пониманием. А за глаза – Блажка. Так он и рос. И никто, никто, кроме тех, кому от природы их тайной положено, не знал, что Блажка Петенька – не блажка вовсе, а Блаженный попросту, – родятся такие время от времени, самим себе на муку неосознанную, всем остальным – на поругание, – Душа Живая. Ими Мир дышит, глупенькими, того не ведая. Ну да ладно, это ж не проповедь. И не сказка, на минуточку. Быль, быльем поросшая. Ау-у, Петенька!
Тело Петеньки было тонкое, длинное, с протяженностью жилок вдоль хрупких костей: упади, казалось – разлетится, как фарфор на вощеном паркете, в дребезги колкие. Он и не падал, ходил – не бегал, с детишками буйными в их дикие игры не вязался, не понимал, как это – играть. Но если что-то нравилось ему – пряник, бумажка цветная – фантик или гладкий камушек, подходил, протягивал руку, дай – говорил, и – отдавали, не прекословя. Просил, правда, Петенька редко, отдавал потом, – своего у него ничего не было, да и сам не свой. Дети его боялись, потому что хожалки, когда набедокурит кто-нибудь, сразу Петеньку спрашивали ласково, кто, мол, да что, да где, да как, а он и отвечал, не думая – всегда правильно. Не бить же его, убогого! Не жалко, так ведь накажут же больно… И потому боялись еще, что руку занеси ударить Петеньку – поглядит из-под бесцветных бровок домиком, занемеет рука, а после болит долго, ноет, – ну его, Блажку, ну его! Бывало того и хуже. Подошел как-то Петенька к мальчишке больно резвому и сказал под смех дружков его: «Фу, плохой ты, плохой, пахнешь плохо, не травой, не какашками, а жуками черными, жужелками». Недолго того пацанчика Жужелкой кликали – двух недель не прошло, как взорвалась в руках у него банка с водой, куда он карбид пихал, – гнутой стеклянкой горло напрочь пересекло, помер. А потом, потом – весна начиналась – глядел Петенька в небо на Ту-104 из Шереметьево, поднял палец заусенчатый, с ногтем широким и плоским, «бу-бу, – сказал, – бу-у-бу-у, бух-бух-х!» Через несколько дней, кто их считал, возле самого детского дома, действительно, бухнулся самолет в землю, и солдатики деревянными лопатами мясо гиблое в пластиковые мешки собирали, по стакану употребив предварительно. Слух пошел про Петеньку. Кто-то кому-то что-то сказал, кто-то кому-то звонил-звонил, некто нечто разрешил, а может статься, и нет, и не тому, а другому вовсе, и вот – летом уже – подкатили к сиротскому дому с пыльным шорохом две «Волги» черные. Обслуга попритихла и – по щелям, детишек в комнатах заперли настрого.
А вышли из машин не рослые ребятки в темных костюмах, как ждали все вподглядку, но четверо в рясах шелковых, с тяжелыми крестами золотыми, митры надели с крестами из камушков блещущих, а с ними, утробистыми – монашек согбенный в мягкой шапочке, так эти четверо чуть не под руки его к дверям провели. А тот, ноги двигая черезсильно явно, у входа сказал им: «Здесь ждите, там вам делать нечего, сам я, да отвяжитесь, дойду, дойду». И дошел.
Монах велел предупрежденной директрисе, сипевшей со страху и заранее согласно кивавшей длинным бледным лицом, провести его в комнатку потише, привести к нему мальчика Петрова, дверь закрыть снаружи и уйти подальше, а после он, мол, позовет.
– Как же – позовете, я ведь уйду, не услышу ведь, – отчаянно осмелилась тетка; слава же богу, не проверка-ревизия, не по ее душу приехали.
– Позову – услышишь. Иди, не разговаривай, – не повернув головы сказал монах. – Иди, иди, за воровство не мне, грешному, с тебя спрашивать. Ступай.
В кабинетике черноризец за стол директорский садиться не стал, а умостился на хлипком стульчике у окошка, опустил прозрачные веки, стал ждать. Скоро привели Петеньку, монах не шелохнулся, глаза не открыл, а когда директриса, задом отступив к двери, вышла, то услышала, как сказал старец: «Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь. Начну». Долго молился монах, долго – пока не потемнели Петенькины глаза светлой зелени, пока зрачки его не распахнулись в пустыню внутреннюю, а когда узкие бледные губы мальчика налились малиново, сказал:
– Ну здравствуй, Живая Душа, Дух Незримый… Поговорим с Божьей помощью… Можешь говорить – дозволяю.
– Зачем? – не Петенькин ровный голос – спокойный тенорок с распевом.
– Не знаю пока… Ты говори.
– Без меня мало знаешь?
– Достаточно, – ответил монах, – Бог милостив. Редки юроды ныне, вера слаба, хотят тебя к делу определить – Божье Слово народцу блажить.
– Мне – зачем?
– А-а… Что же – проси… Окрестим вот, помочь сподобимся, – монах зевнул, рта не крестя, – чего тебе? Вечно у вас – надобности странные…