Вербалайзер (сборник)
Шрифт:
Еще две недели потребовалось на подготовку, обмозговывание и репетиции. В домашней кладовке на дальних полках, где много лет истлевало непользуемое старье, Малин отрыл брошенные женины вещи, привезенные полнокровной симпатичной тогда курносой девахой в фанерном обитом по углам жестью чемодане из деревни, отобрал три комплекта – юбки, кофты, платки, – все длинное, из пестрого темного ситца, тафты, вискозы. Побродив по городу вдоль Садового кольца, Григорий Евсеевич довольно быстро нашел подходящий вариант – храм Николы-в-Хамовниках, возле которого любил давным-давно прогуливаться известный нелюбитель православия граф Толстой Лев Николаевич. Бело-зелено-оранжевый, строгий, но радостный, паперть храм имел обращенную в тенистый дворик, а не на людную улицу, метро «Парк культуры» – рядом, а и сам парк, огромный, заросший, в иные его дебри и не залезть, – за рекой, рукой подать. Пегая отросшая щетина делала Григорьево лицо, бледноватое раньше от сидения на складе, а теперь загоревшее от гуляний, с невысоким широким лбом, большими голубыми глазами
Близко к Троицыному дню Григорий Евсеевич Малин, пенсионер, без четверти шесть утра вышел из метро «Октябрьская», по найденной им потаенной узкой в траве тропке, протоптанной неведомо кем, спустился в Парк Горького и в одной из туалетных будок, став на сухое, стянул старенькие брюки, снял рубаху, заткнул их, свернув аккуратно, в рюкзачок, где была еще склянка с морсом, вытащил и надел юбку, кофту, голову повязал платком, ботинки с носками оставил свои. Минут через десять крепкая широкоплечая тетка с давно небритой мужицкой рожей, в запыленных башмаках и с рюкзачком протопала, широко ставя ноги, по Крымскому мосту, свернула налево, дошла до церкви и по-хозяйски уселась на паперти поближе к входу, протянула руку и стала просить подаяния. Штатные приходские нищие, числом – семь, попереглядывались возмущенно, но – мало ли чего не бывает на свете Божьем, толкать и бить конкурентку на виду у прихожан не стали, да и некогда – самый сбор. Милиция сюда заходила редко, Малин это знал из прогулок, – другие у нее были важные дела – коммунисты, демократы и прочие правозащитники. Посетителям хамовнического храма сразу глянулась щетинистая бабища, быстро научившаяся тенористым баском встречать подаяние – «Спаси Бог!» – и время от времени вскакивавшая на ноги с криком «Продали, продали!», – этот крик точно соответствовал умонастроениям москвичей того времени. Подавали бабе-Малину больше всех. На третий день оскудевшие нищеброды настучали на Григория надежному своему стражу – участковому, тот отвел новую клиентку в близкий скверик, проверил документы, посмеялся и взял двойную сверх положенного мзду – за двойственность натуры, сказал, пообещав не разглашать при условии своевременных выплат. Но то ли разгласил, что вернее всего, то ли не очень ловко приседал Григорий Евсеевич в сквериковых чахлых кустиках помочиться – через неделю весть о сумасшедшем нищем трансвестите разнеслась-таки по весям. Народу стало приходить в церковь ощутимо больше, но батюшки храмовые до надобной поры не вмешивались.
Субботу быстро популярневший юродивый оставлял себе. К финалу утренней службы, когда выходит утомленный долгим стоянием народ из высоких тяжелых дверей, у одной из церквей, которых разведал Григорий Евсеевич множество, появлялся господин в новом хорошем костюме, достойный, начинающий бородатеть, и с полупоклонами, привычно уже мелко крестясь, оделял просящих милостыни не мелочным подаянием, а по-крупному, помногу давал, словно пытался кого-то вышнего действительно умилостивить. Малин раздавал все полученное им в Хамовниках, не оставлял себе ничего из грохочуще дешевеющих бумажек, тем более – деньги медной. Душа его, изрядно развлеченная и утомленная паскудным к сбрендившему его женскому обличью интересом, в момент творения добрых дел раскатисто мурлыкала котовьи и надувалась гордостью, как растянутый умелыми руками аккордеон. Внутри себя Григорий все еще изумлялся, как это ловко и складно все получалось, не понимая, что он просто-напросто перенес в новые условия кладовщицкие свои умения получать и раздавать, брать и возвращать.
Недели три прокатились для Григория Евсеевича легкой колхозной бричкой на резиновом ходу по гладкой дорожке центральной усадьбы, – он даже не уставал и стал разнообразить программу, добавив к выкрикам «Продали!» еще и «Купили!», и «Украли!», поощряемый интересом задерживавшихся у церковной ограды прохожих, кидавших ему поверх церковной ограды монеты, – так детишки в зоопарке бросают куски печенья морскому льву, бьющему себя по груди ластой. Одежду бабью он пока ни разу не стирал, начала она вонючеть, но публичное переодевание в обновки задумывалось как отдельный аттракцион. В середине недели четвертой, поздним пасмурным вечером, когда Малин, переодевшись уже в мужское, вылез бочком из очередного паркового сортирчика, он их менял бессистемно, не думая, как используют кабинки на пляже, остановил его негромкий уверенный голосок, едко-старческий, холодящий.
– Задержись, дружок, побеседуем.
– Ты кто, ты где, а что? – зачастил с испугу Григорий.
– А вот он я, – из сумерек выявился небольшой старик с инвалидской клюшкой. – А кто – старший я по нищенскому делу в этой стороне. Пожаловались мне на тебя – мешаешь, шумишь, но это – Бог простит, его дело – Богово, а мое – будешь мне денежку передавать за пять ден, шестой и седьмой – твои, смотри, не балуйся, я по два раза ни с кем не разговариваю, недосуг мне, недосуг. Или – к праведникам вознестись намереваешься, не откладывая?
– Понял, понял, а как, а где?
– Завтра – здесь же, за весь срок – мне на первый раз. И последний. Потом – через Димку-участкового, он знает.
Ушел старик, скрылся. Дома Григорий Евсеевич, после душа и полустакана коньяка, стоявшего у него в закрытой кухонной полке на крайний случай, а случай явился как раз такой, зажарил себе яичницу с салом, зная заранее, что три дня не сможет опрастаться и будет зол, сердит, куда там душевной
благости от добрых дел распространиться от груди до затылка, – все будет на низ тянуть. Раздумывал Малин, прикидывал, рассуждал – какой же смысл отдавать трудно взятое, самому раздавать – это да, а так… И перед предрассветным в поту пробуждением было ему видение сонное – стоит он рядом с излюбленным в дремотных мечтах памятником, и херувим тут же, а старик давешний пластмассовой клюкой ему грозится, помахивает ею грозно.День прошел как обычно, только частый и пахучий дождик прихлопывал жирную московскую пыль и охлаждал время от времени малинский энтузиазм в собирании средств для справедливого бессобесного потом распределения, хоть и в усладу себе, но духовную же усладу-то. Ближе к ночи вышел из-за куста к Григорию Евсеевичу клюкастый старик и молча уставил в него пустой свой бесовский взор, ожидая. Малин подвинулся на шаг, протянул нищенскому старосте зажатый в кулак ворох кровных своих денежных бумаг и, поднося его к старику, кулак разжал. Половина тугих бумажек просыпалась вниз, дедушка дьявольский не шевельнулся даже, а Григорий привстал перед ним на одно колено и, потянувшись левой рукой как бы за бумажкой, взял из-под примеченного утром еще лопуха длинный и острый кухонный нож, ударил старика в правый его бок под ребро, в дряблую печень. Схватился бес, бес! за грудь почему-то, и еще раз ударил Григорий туда же. Старик упал, даже не ойкнул. Тогда уже спокойно, как будто и не внове ему были эти дела, Малин поднял нетяжелое тело со спины за ворот и за штаны, перенес к сортиру, заранее положенным молотком с гвоздодером вскрыл верхние две полудоски с очком, уж ящики-то вскрывать одним движением он умел, свалил убитого в глубокое зловоние, только чвакнуло, аккуратно поставил доски на место, придавил гвозди по-тихому и, убрав молоток в свой рюкзак, вернулся, собрал деньги, подобрал нож и ушел. По дороге к метро он сделал небольшой крюк и бросил нож в реку, а кровь с лопухов собаки парковые к утру подлижут.
Очухался Григорий Евсеевич от своего собесовского помрачения после полудня следующего дня, неподвижно сидя в непристойном своем облике возле Николы-в-Хамовниках. Видно, в глубоком раздумье душа его отлетела на миг от тела, он увидел себя со стороны и застонал сквозь зубы, застыдился, потянул через голову, обрывая пуговки, кофту женину и так, со спрятанным в ткань лицом, услышал вдруг: «Ой, Господи, мамочки!». Шедшая к церковному порогу невысокая полная женщина, прилично, но просто одетая, с гладкими зачесанными назад и скрученными на затылке в пук не совсем еще седыми волосами взялась рукой за горло, замерла. Не появившийся из-под женской одежды мужской торс с седыми кучеряшками на груди поразил ее, не-е-т, она узнала древнюю свою юбку, сшитую рукастой деревенской мамкой на вечном «Зингере» в приданое перед увозом в Москву. Любого мужика способна забыть женщина, не вспомнит, не опознает, случись что, но каждую принадлежавшую ей тряпку определит безошибочно из тысяч других с одного взгляда, – такое ее устройство бабье, локаторное и детекторное. Это была сгинувшая в черноморских парусящих полосатыми тентами кафешках малинская жена.
Через час на кухне большой квартиры в сталинском прочном доме, углом стоящем через дорогу от хамовнического Николы, сидел за полированным темного ореха столом отмытый в ванне Малин, уже поведавший под шум воды о нищенском своем приключении, – о старике, ясное дело, умолчал. Бывшая когда-то ближайшей родственницей Григория женщина Клавдия тихим безликим голосом рассказывала ему, как, увязавшись по пьянке с рыночными южанами к ним на родину в Сухум, лет шесть или семь, что ли, потом она мыкалась по прибрежным городкам, работая где руками, а где и всем телом, раза три теряла паспорта и меняла фамилии, пока, наконец, не попала прислугой в богатый дом, горячий хозяин которого часто и охотно пользовался Клавдиевой умелой уступчивостью.
– А здесь-то ты что? – спросил из вежливости Малин.
– А здесь мама его живут, ну, не живут, а доживают, вроде, – ответила Клавдия и показала рукой на дверь в комнату, где на большой кровати под шелковым стеганым одеялом проживала безвозвратно впавшая в параличный маразм крючконосая старушенция. – А я присматриваю теперь, ну, по хозяйству, в общем.
– А хозяин-то, сам-то где? – поинтересовался Григорий Евсеевич.
– В Аргентине, что ли, или в Америке, не помню точно, чего-то там закупает-покупает, к осени, сказал, вернется. Но, вообще, мы, наверное, уедем скоро насовсем, – он сказал, что пора отсюда к родне перебираться, в Лос… Лос… лес, ну, Лос какой-то лес, не знаю я названия. Меня с собой берет, привык, говорит, куда же без тебя, ну и готовлю я еду ихнюю хорошо, научилась.
– Да-а, это ж надо так повстречаться. А это все куда же? – Малин широко и неопределенно повел рукой, имея в виду квартиру, дорогую мебель, картины на затянутой материей стенах.
– А-а, продает он это все, нам уже третьего дня и задаток принесли, денег два портфеля, я их под мамы ихней кровать запихачила, он звонил, велел взять, – с тоскливой какой-то гордостью сказала Клавдия.
Григорий Евсеевич встал и потянулся повесить на блестящий в стене крючок полотенце, которым он отирал пот, выступавший на лице его и шее после ванны и горячего крепкого сладкого чая с выпеченными Клавдией вчера вечером для себя и от безделья ватрушками. Неловко двинув влажной босой ногой по блестящему толстым лаком паркетному полу, он зацепил полотенцем за крючок и, пытаясь не упасть, вцепился во влажное, потянул, сорвал железку с одного из гвоздиков.