Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Вербалайзер (сборник)

Коржевский Андрей Николаевич

Шрифт:

Ну а потом – потом начались под Москвой, да по Оке, до Рязани даже, лихие дела, воровские да разбойные. И никто, никто, ни разу ни самих разбойничков не видал, ни понять, как украсть исхитрились, не мог. Сообразили, правда, года через полтора, что все случаи были в полях, городках и поселках; ни одной богатой дачи, среди леса стоящей, тронуто не было. Что же, правильно расчислили – Петенька рисковать не хотел и людишкам воровским, его лелеявшим, тоже – не советовал. Паханы его берегли, уважали и ублажали, – полюбил Петр Петрович с молодыми веселыми девками спать, а водку пить его так и не приохотили. «Нельзя мне, – так он говорил, – головой я слаб». А воры знатные только башками своими крутили: «А кто ж тогда силен-то, Петрович, кто? Твоей ведь головой живем…» – так говорили они. И Петеньке это нравилось. Почитанье он полюбил тоже.

Перепрыгнул век за нулевые отметины, будто накопив для этого движения всю энергию дурацких прыжков в разные стороны, совершенных прожившими его, век, людьми. Дурости людской, конечно, не убавилось, – просто заполнив один временной резервуар, она приступила наполнять новый. Поспокойнее стало, – за края-то не льется пока… Попривыкли опять людишки, что косят их, как поутру травы росные, по мере надобности.

«Подданным нравится, когда правители их убивают, – сказал как-то один сильно поумневший к концу жизни еврей. – Караси любят, чтобы их жарили в сметане». Так да не так… Подданным нравится, когда убивают других подданных… О-хо-хо… Тошно ведь… Но не выворачивает.

Менялась жизнь, менялись цари, менялись, стало быть, и бандиты отчаянные. Кто жив остался после лихолетья – забогател, зажил семейно, от блуда отвратясь по возрасту. А Петенька – не менялся, нет – зачем бы ему? Жил и жил, того олигарха , который ему приют давал, консультируя потихоньку по темам самым потребным. Обретался Петр Петрович в дворцовом доме загородном, сам он в свое время и надоумил своего хозяина построиться посреди лугов широчайших неподалеку от Добрынихи, – прикипел он к воздухам тутошним. И все бы ладно – да вот не всегда Петеньке все рассказывали и не всегда его слушались точно, – денежки можно было и еще быстрее оборачивать. Ну что же – собрались прийти и по олигархову душу, – стригут-то ведь не только овечек пасомых, чего ж баранов круторогих миловать? Честно хозяина об этом предупредив заранее, сказал ему Петенька:

– В Москву уйду. Прощай. Виделось мне то место, где родился я. Въявь желаю видеть.

– А скажи-ка мне, провидец, – голоса не повышая и глаз не подняв, спросил хозяин, – ты ведь все – по правде… Скажи – если возьмут тебя приятели твои старые, когда ты в Москве объявишься, что про меня говорить будешь?

– Тебе уже все равно.

– Как так?

– А так. Прощай.

– Прощай.

Только вышел Петенька из хозяйского помещения, как сильно его ударили по голове, он и упал. Тело оттащили в кухню, на разделочном столе отделили от тела голову, а потом – потом бросили то, что было Петенькой, в лесу, только так – тело в глухом ельнике, а голову – голову в отдаленном березняке. Скоро пришел к округлому этому предмету тот самый дедушка, но не в валенках он был уже, а как и положено сатиру лешему – на копытцах острых, посмотрел, поводил руками, крутнулся на месте пару раз – пропал… Побежали со всех сторон к Петенькиной голове большие рыжие муравьи, и к следующему рассвету только белая кость выглядывала из малорослой в тот год травы. Тело Петенькино земле досталось, голова – Лесу, душа – Богу, – так вышло. А Дух Живой? Не знаю, но кажется мне, что он до сих пор там, в окружных лугах и рощах, уж больно там светло, пока не стемнеет.

Вот говорят, что если голову от тела отделить, то она еще несколько секунд соображает и чувствует. А что – может быть. Представим: лишают человека головы отсеканием, или так – постепенным дурением, – голова летит, крутясь, отлетает – непременно вырвало бы, но – как? То есть смерть – это когда человека уже не может стошнить от того, что с ним происходит. Так ведь? Так. А мы? Живем. Тошнит. Но не выворачивает. Так и живы ли мы? Вот не знаю… Так уж все устроено.

…Я иногда, как невмоготу, иду походить по тому лесному краю, где когда-то наткнулся на Петенькин череп. Дожидаюсь заката, и вот – стекает розовое золото куда-то за березы, и остается только серый пепел тех углей, на которых грели тигли, чтобы это золото лить. А потом – потом по серебристой дорожке от серебряной Луны отлетит серебряный петел и прозвенит серебряным колокольчиком: пора! Что – пора? Куда – пора? Ау-у, Петенька!

Унижение паче гордости

Зимой 91-го года жрать в Москве было почти что и нечего. По льдистым из-за стойкого нежелания дворников работать за так тротуарам изгибались, толпясь, длиннющие очереди к продовольственным магазинам, где отпускали по килограмму толстых мучнистых макарон в одни руки или что-нибудь еще съедобное, но тоже помалу. Скорбные эти людские уплотнения, составленные из разно одетых, но одинаково мерзнущих от стылого декабрьского ветерка с тюлем метельных струек людей напоминали Григорию Евсеевичу Малину похожие сцены из фильмов про революцию 17-го года, – там в пуржистых утренних сумерках жались вдоль стен хлебных и керосиновых лавок изможденные недоеданием с нарисованными под глазами темными полукружьями женщины, громко требующие хлеба и мира, хотя какой толк добиваться замирения с немцами от керосинщика – непонятно. Из-за невеликой своей образованности Малин не знал, что к концу февраля 17-го в Петрограде пошумливали не из-за нехватки съестного вообще, а не подвезли в город ржаной муки для постного хлебушка, – так ведь в пост православным белые булки никак нельзя, да и дорого, да и вообще что за дела – вот и бузили. Давно уже выйдя из призывного возраста, Малин интересовался проблемами войны и мира в меру случайного и нечастого просмотра новостей по телевизору, беда с едой не очень его напрягала тоже – он уж лет десять был частичным вегетарианцем, не по соображениям высшего разума и не по моде, а в соответствии со странностями своего пищеварения – мучился он от животной пищи непробиваемыми запорами, так что приходилось кушать кашки-малашки и прочую растительность, что была в разумную цену, конечно.

А вот вопросы социальные и шире – человеческого общежития – интересовали Малина насущно, потому что оставался ему месяц до оформления пенсии после трех десятков лет работы кладовщиком на заводе низковольтной аппаратуры, спокон веку источавшем сладкий запах горячих пластмасс и кисловатый электрический душок вблизи Татарской улицы в Замоскворечье. Григорий Евсеевич был хорошо развит физически, как надлежит всякому кладовщику, не гнушающемуся самолично перегрузить пару ящиков медной проволоки за наличный расчет в машину знакомого снабженца, – мускулатура его не дыбила рельефно спецовку, но гладкой спокойной своей мощью не раз помогала хозяину успешно решать спорные вопросы в силовой манере. Упадок советского государства прямо сказался на жизни Малина – кладовать что-нибудь полезное удавалось все реже и уйти с работы он не страшился. Жил кладовщик одиноко, родня его из владимирских деревень давно забыла о бесполезном родственнике, а жена малинская, взятая им молодайкой из деревни и за десять лет в Москве глубоко полюбившая шашлыки, крепленое вино в граненых стаканах

и малознакомых южан с Пятницкого рынка, уж лет двадцать как навсегда отправилась отдыхать к теплому морю. Однокомнатная квартира Григория в неспешно ветшающей у серо-коричневых вод Канавки хрущевке, прохладная, холостяцки аккуратная, напоминала пустующий небольшой складик, пахла овсянкой, старым шерстяным ковром и солеными огурцами, которыми кладовщик любил закусывать, когда по банным субботам выглатывал по паре четвертинок. Вкусная из холодильника «Юрюзань» водка направляла соображения распаренного в Кадашах кладовщика по излюбленному курсу, – так старый штурман ждет почувствовать знакомое с детства входящее течение в родной бухте, которое само доведет судно до пристани, важно только вовремя застопорить ход, чтобы не впилить бортом в причал.

Выкушав, Григорий Евсеевич упокоенно располагал крепкое тяжелое тело в продавленном зеленом креслице перед телевизором «Темп», сделанном на близко соседнем большом заводе, известном не столько военной продукцией, сколько тем, что там с полгода проработал юный Гена Хазанов, которому Малин однажды отвесил добродушный подзатыльник в очереди за портвейном – обеденный перерыв заканчивался, а успевший с утра хрюкнуть с радиомонтажниками будущий артист толкался к прилавку уж очень настырно. Пока еще кладовщик задремывал, внимая подробным рассказам корреспондентов о жестокой борьбе Ельцина за независимую, свободную и сытую Россию, и на грани провала в глубокий, без ненужных видений сон успевал подумать о том, чего ему хотелось бы, когда он через три уже недели станет пенсионером – иметь хороший выходной костюм и делать добрые дела. Дрема охотно, вдохновенно и привычно, как Рерих – Гималаи, рисовала ему костюм темно-серой английской шерсти, двубортный, в едва заметную строчку, висящим в шифоньере и рукавом стряхивающим тополевую пушинку с широкого лацкана, а добрые дела представлялись херувимом, плавно помавающим крылами над его гранитной скульптурой на Хованском кладбище.

Последние две недели своей трудовой деятельности Григорий Евсеевич целиком посвятил оптовой распродаже сбереженного от начальственного грабежа складского оборудования, что в целом решило задачу приобретения костюма, – оставалось только съездить на Селезневку в «Богатырь» к коллеге – знакомцу по курсам повышения – и выбрать в подсобке искомое. Праздновать выход на пенсию Малин не стал, конечно, – больно мало денег предлагала ему родная страна для достойного упокоения на старости лет; он просто сходил в собес, где вдосталь с избытком надышался старушечьим духом, засиженной добела клеенкой коридорных банкеток и потной злостью толстых от вечного сидения и жареного картофеля теток, раздраженно и, как ему показалось, нарочно долго оформлявших его бумаги, гоняя туда-сюда по кабинетам. Прилично разозлившись, до некоторого даже побагровения солидных чисто выбритых опасной бритвой «Золинген» брыльев щек, поехал Григорий из собеса в одежный магазин, а по дороге все размышлял о добрых предстоящих ему делах, богоугодных – откуда-то вспомнилось. «Правильно, правильно, – думал новосплюнутый Отчизной пенсионер, – добрые дела все с Богом делаются, а эта гнусь собес не зря называется – со бес, с бесом, значит». И даже выбирая костюм, думал рассерженный Малин, как ему переселить на Божью половину явно объятое чертом дело кормления сирых, малых да убогих, в которых убежденно вчислил и себя, и где бы раздобыть на это благое начинание средств, – работать он не намеревался более никогда, а с пенсии не раздобреешь никак.

Ночь Григорий Евсеевич провел беспокойно, крутился-ворочался на измученной прачечной простыне, скучал во сне по своей с оклеенными пленкой фанерными стенами комнатушке на складе, где радиола «Ригонда» неустанно ламповым пыльным нутром рассказывала ему о победах тружеников села и выдающихся достижениях мастеров советской культуры. На культуре Малин пробудился и вспомнил сразу давний и единственный коллективный по райкомовской разнарядке поход в театр на Таганке, где он ничего почти, кроме выпендрежа интеллигентского, не понял, а понравился ему только прочитанный по найденной под ногами программке артист Хмельницкий красивой своей прической и хрипло-басовитыми выкриками. За пшенным и кисельным завтраком включенный наугад телевизор проявил нагревшимся экраном как раз физиономию Хмельницкого, бодро потряхивающего волосами и в странной одеже. Прибавив звук, никуда не торопящийся пенсионер до конца досмотрел кино, где – сон в руку! – известный по фамилии актер играл доброго древнего бандита, который хитро и смело грабил богатеев и все праведно отнятое раздавал несчастным сельским жителям, а себе и соратникам по борьбе оставлял только на луки-стрелы, на мясо и пиво, но это как бы и не грех, – не даром же трудился, башкой рисковал Робин Гуд.

Тщательно отгладив нагретым на газе чугунным утюжком через мокрую старую наволочку брюки нового костюма, а пиджак и так был хорош, Малин почистил ботинки, оделся и отправился прогулять обновку, плащ надевать не стал, хотя начало мая теплом Москву особо не уснащало. Маршрут был выбран с толком – через Пятницкую и Балчуг в Зарядье, где хорошо пройтись по набережной среди богато одетых иностранцев, вываливающихся из «России» кататься на речных трамвайчиках. Пройдя всего метров пятьсот, удлинив ходьбу, но не заныривая в проходные подворотни, вышел Григорий Евсеевич к церкви, мирно желтевшей новой покраской стен и зеленевшей среди открывающейся листвы тополей и ясеней крепко загнутыми на сгибах металлическими листами свежей крыши. В церковном дворе властно расположилось полуденное затишье, только прогромыхал близкий трамвай да в дальнем возле священникова дома углу копошился с квохтаньем в вылезшей уже траве пяток невиданных для центра города кур, разгребавших сор и с недоумением взиравших на найденную съедобную с их точки зрения мелочь, прежде чем клюнуть, резко и точно. Храм был открыт, и, повинуясь неровно скачущему разорванному еще строю своих размышлений о богоугодности добрых дел и бесовских государственных ухищрениях, Малин вошел в полумрак, густой после блестящего весеннего солнца и подсвеченный дымчатыми полукружьями вокруг больших икон. Побродив между квадратных расписанных колонн, подивившись тому, что звук его шагов, должный быть гулким в пустой церкви, не выстреливает под купол, а распадается на шорохи и стуки не выше его плеча, Григорий остановился у металлической покрытой красной материей наклонной подставки, на которой лежала раскрытой толстая книга, поглядел в напечатанное и прочел в середине страницы: «Блаженны нищие духом…». Одной евангельской фразы хватило ненавистнику собеса, чтобы разум его свел воедино желаемое и возможное, – так смыкаются шестерни в автомобильной коробке передач, так прикупной преферансный марьяж придает смысл тузу и паре маленьких.

Поделиться с друзьями: