Вербалайзер (сборник)
Шрифт:
Поколебавшись несколько и подразнив меня простецким стебом насчет любви к малолеткам и малодеткам, взводный лейтенант написал-таки бумагу, дающую мне алиби. Часа три я еще отпыхивался и курил в разных неположенных местах. Привычное гороховое пюре за ужином я есть не смог и встал в строй вечерней поверки в казарменном коридоре вместе с побуркивающим от голода пузом и донельзя сумрачной мордой. Ротный старшина старший прапорщик Блинов, по кличке Бешэн, любил долго беседовать только с начальством, а нам говорил лишь, что «сидящий без дела солдат – военный преступник» и что копать-носить-мыть следует намного быстрее, ни в коем случае не расстегивая при этом воротничка. Однако в этот раз после переклички он не скомандовал разойтись, а продолжал, невысокий и плотный, прохаживаться перед строем, очевидно, намереваясь что-то трындеть. Я все еще мысленно беседовал со следователем, адвокатом и потерпевшей и значения старшинским прохаживаниям не придал. А зря.
– Значит, так, – особо значительным голосом с предваряющим покашливанием в крепенький кулачок произнес старшина. – В нашем районе города совершено тяжкое преступление. Разыскивается опасный молодой преступник. Нам известны его особые
– Какие приметы, какие? – нарушив устав, загалдела рота.
– Приметы, товарищи, такие: татуировка на правой руке, но, может быть, и не татуировка, а рисунок, который можно смыть, чтобы сбить следствие с толку. И вторая, – старшина опять покашлял, – шрам на левой ягодице.
Земля в виде казарменного пола не ушла у меня из-под ног только по одной причине – тогда повалилась бы вся шеренга. Изо всех построенных только я знал, о чем идет речь, но это бы ладно, – плохо было то, что на моей личной левой ягодице шрам был, заработанный в самом далеком детстве от неудачного закачивания гамма глобулина. Как меня ни трясло, я сообразил, что, если к фотороботу добавится шрам, следователь утратит веру в мою непричастность к злодейству и посадит. Меня. В тюрьму-уу-у-у, «…и Моав будет попран на месте своем, как попирается солома в навозе» (Ис., 25:10), – как есть буду попран, – я знал, как петушат насильников в тюрьмах. Осмотрев вытянутые вперед и вверх тыльной стороной ладони солдатской массы и не выявив татуировок, старшина Блинов поколебался секунд десять-пятнадцать и не смог, не смог! перебороть в себе естественное для нормального гетеросексуала отвращение к подробному рассматриванию нескольких десятков задов однопольцев-однополчан.
Назавтра я отнес сидевшему опять в штабе следователю бумагу-алиби и не удержался, спросил:
– А как же она шрам-то заметила, ежели он ее насиловал?
– Руками, руками, дружок, придерживала небось, – довольно проржал мужик. – Да ты не волнуйся, все разъяснилось.
– ??!!
Прокуратор (прости, Пилат!) рассказал, что пятнадцатилетняя негодница вполне добровольно впала с кем-то в грех, а когда осознала, что пора в абортарий, решила разжалобить мамку рассказом о насильнике. Меня она видела в автобусе и запомнила, стерва.
Ни разу не выпускавшийся из тюрьмы после отсидки (тьфу-тьфу-тьфу), я, выходя из штаба, пережил схожую радость. «…и отрет Господь Бог слезы со всех лиц, и снимет поношение с народа своего по всей земле…» (Ис., 25:8). Очень я тогда надеялся, что пороть девчонку будут по-соломоновски, долго, со вкусом и оттяжкой, но чтобы потом и это прошло, – негоже ягодичный товар изымать из обращения по первой же рекламации.
А в середине декабря меня, последнего в части на тот год дембеля-старинушку, задержанного на месяц позже всех остальных из-за всяких положительного свойства формальностей, выпустили, наконец, за ворота насовсем. У ворот стояло такси, а в нем сидели Мишка и Игорь, и была у них бутылка коньяку и маленькие рюмашки, и загодя нарезанный лимон, и таксист оборачивался и спрашивал: «Ребята, притормозить?», и мы согласно агакали. И он притормаживал.
Перестройщик
Мне теперь сложно сказать, давно ли это было. По годам считать – всего-то два десятка. По происшедшему – сменились две эпохи, рухнула империя, новая страна не получилась как-то, возникает империя очередная, и этому я почти рад, – главное, чтобы стала и устоялась. Да и со мной самим за два десятилетия тоже случалось всякого разного вдосталь, а и с переизбытком еще. Нет в бывшем со мною ничего ни особенного, ни удивительного, ни даже особо примечательного – в учебники истории я не попаду, – так в подмосковном березовом лесу, постепенно зарастающем осиной и липой, возле какого-то ствола лезут подберезовики, на каком-то, замшелом уже, опята или моховики-пыхтушки, а иной спилен давно на дровишки и сгорел в жарких банных печках, усладив распаренные чресла дачников. Вот и я – среди людских рощиц, и нет в этом никакого кокетства, а просто так оно и есть… Ну да ладно, а то уж больно занудно, впору светлой слезе изойти. Щас! Коротко сказать, было это в середине 80-х годов.
Я тогда лейтенантствовал в N-ской, как положено сообщать хранящему военную тайну, части, приветливо державшей на запоре нещадно скрипящие (чтобы неслышно не вошел проверяющий) двери своих приземистых казарм неподалеку от кольцевой московской дороги, но внутри нее. Как и почему меня, сугубо штатского вольнодумного субъекта, угораздило попасть в ряды, это история отдельная и сугубая даже, потом расскажу. Чирикать, попав, было некогда и весьма неразумно, – надо было служить. Все бы ничего, даже строевые смотры и сборы офицеров после ночной смены или, скажем, такие экзотические изобретения политотдела, как конференция отцов, – это все можно было вынести, если бы не партийно-комсомольская блевотина. Отчаянно, но не до одури, диссидентствуя внутри себя, внешне я был довольно в этом смысле аккуратен, то есть рассказывал злобные антисоветские анекдоты и трезво оценивал социалистическую действительность в разговорах только с ближайшими приятелями. Кроме того, мне, как и этим ближайшим приятелям, было совершенно ясно, что советскому государству скоро настанет непререкаемый крандец. И от этого удовольствие считать, сколько раз секретарь парторганизации, стыдясь, но куда деваться, упомянет в отчетном докладе сначала Генерального секретаря ЦК КПСС лично товарища Леонида Ильича Брежнева, а потом еще двоих лично товарищей, спешно отправившихся ему вослед к Кремлевской стене, несколько умалялось. И вот тут-то, к изумлению почтенной публики, лично товарищем стал на диво самостоятельно передвигающийся Горбачев, хотя и были достойные претенденты-маразматики. Его способность внятно говорить, после брежневских-то сисек-масисек и сосисек сраных! – внушала даже уважение, но изрядно смущало то, что говорил он глупости, да еще и со ставропольским акцентиком и неверными ударениями, а некоторые слова, как и следует достойному
продолжателю дел предшествующих лично товарищей, выговаривал с большой напругой – например, Азибарджан. Этим можно было, конечно, и пренебречь, однако когда Михаил Сергеевич, прибыв в Мурманск с Раисой Максимовной, в ответ на тактичный вопрос из толпы, будут ли, мол, кормить, впендюрил о необходимости поднимать авторитет продуктов питания, а то мальчишки булками в футбол играют, все стало понятно до изжоги.Аккурат об это время как молодого коммуниста меня заставили на два сезона стать секретарем комсомольской организации подразделения, в котором я доблестно служил. Комсомольцев было немного, как и мне, на решения Пленумов им было таки насрать, но следовало проводить собрания и писать протоколы фиолетовыми чернилами. За всем этим хозяйством в части следил политотдел, начальствовал в котором довольно душевный хохол, основное удовольствие находивший не в обсуждении персональных дел, а наоборот – в путешествиях к девкам из недалекой городской общаги, причем его водитель, тоже не чуждый тяги к прекрасному, обязательно брал с собой в этом варианте на блядки кого-либо из солдатских приятелей – в багажнике. Начальник политотдела целиком доверял дело коммунистического воспитания своему заместителю. У этого человека среди солдат и офицеров части имелись два прозвища, позволявших судить о пристрастии обзывавшегося к отечественной или западной культуре, – Буратино и Пиноккио. Настоящая фамилия моего гонителя была Чурбанов. Потом его стали называть Перестройщик. Единственный, тьфу-тьфу-тьфу, человек в моей жизни, которого я натурально боялся, не до усеру, но порядочно.
Как там у Булгакова – «в белом плаще с кровавым подбоем шаркающей кавалерийской походкой…» и так далее, – так вот: никакой не кавалерийской, а вовсе обыкновенной тяжелой поступью, в плаще – только по сезону, но всегда соблюдая форму одежды, подполковник Чурбанов размеренно и неторопливо передвигался по территории части, наблюдая и контролируя. Плотно слепленное из среднерусски прочного строительного материала, его невысокое широкое тело без никаких сомнений носило на себе абсолютно типическую политруковскую голову, не давая ей, впрочем, особо зазнаваться. Лицо его ничего не выражало, потому что не хотело, да и не могло, вероятно, – зачем, собственно, когда всем было заранее известно, что этот человек скажет и как ему следует отвечать. Что интересно, сослуживцы мои не боялись Чурбанова, считая его привычным и обязательным элементом военно-политического интерьера, вроде гипсовой статуи вождя с протянутой рукой или фанерных халтурно раскрашенных лозунгов. Я же боялся до прохладной дрожи, потому, во-первых, что плохо и не вовремя писал протоколы, и, во-вторых, просто подсознательно, как заяц боится лисы, лягушка – цапли, голубь – коршуна, а человек – человека, всегда готового сделать ему (конкретно мне) плохо и постоянно имеющего такую славную возможность. Пиноккио по натуре был не то чтобы злобным, нет, он был просто ортодоксальным дураком-коммунистом, серьезно относящимся к своим идиотическим обязанностям. В своей должности и со своим усердием он был бы уместен еще в начале 60-х, а в середине 80-х, когда разговаривать стало все-таки уже можно, хотя и не во весь голос и не обо всем, он настолько дисгармонировал с окружающей его жизнью, что я, например, позволял себе смеяться над заученно произносимым Буратино бредом о грядущих высотах строительства коммунизма.
Толстой в «Войне и мире» писал про Кутузова, что он стал не нужен и умер, когда закончилась Отечественная война и русская армия пошла в Европу. Выполнил, мол, фельдмаршал полностью свою историческую задачу, исчерпал, так сказать, креативный ресурс. Более подходящей аналогии, рассказывая про Перестройщика, я подобрать не могу.
Лично товарищи, они всегда как – лозунг выдвинут, желаемое ими направление определят, а товарищи, которые не лично, должны, понимашь, наполнять лозунг реальными делами, а если что не так, то сами они и виноваты – не так поняли или не так делали. Вот Ленин – от Маркса не побоялся отказаться, когда понял, что можно хапнуть, и возвестил, что вопреки всем, в том числе своим собственным, теориям социалистическую революцию в России надо срочно совершать, а то завтра будет поздно. Кушать стало нечего. Иосиф Виссарионович велел строить социализм в одной отдельной взятой стране, отдельной взятой им лично за яйца. Еды было мало и очень мало. Хрущев призвал построить коммунизм к 80-му году. Кормили весьма умеренно. Брежнев заявил, что людям надо дать пожить спокойно. Его и не беспокоил никто, но еда так и не появилась. Андропова и Черненко можно опустить с легкой совестью, а Горбачев провозгласил перестройку. Что и как перестраивать, сообщено не было. Товарищи призывались проявлять творческую инициативу. Кто понимает – это значило, что виноват будешь в любом случае – не так понял или не так сделал. Поскольку еды не было все равно, общее настроение выражалось в том, что лучше всего – не делать ничего, по крайней мере не налетишь. К отсутствию еды добавилось исчезновение выпивки, затем, наверное, чтобы закуска лишний раз не будоражила умы и не мешала соблюдать моральный кодекс строителя коммунизма.
Перестройка перестройкой, а протоколы комсомольских собраний помощник начальника политотдела по комсомольской работе лейтенант Малков проверял несколько раз в год, немедленно информируя о выявленных недостатках подполковника Чурбанова, который вызывал меня к себе в кабинет и долго убеждал в том, что по своим грехам пропуска в будущий коммунизм я не добьюсь, а и сейчас он мне закатит выговор с занесением, так что следующего звания придется дожидаться долго. Так же волшебный фельдкурат Кац в «Швейке» грозил узникам гарнизонной тюрьмы лишением в перспективе Царствия Небесного, а прямо сразу – карцером. Протоколы я писал за несколько месяцев сразу, изобретая и тематику собраний, и слова выступавших, и принятые решения, и все прочее. И однажды чуть не наказал меня за антикоммунистическую лень коммунистический бог, триединство которого утверждали бородатые хари на плакатах, причем (прости, Господи!), как и в Библии, бог-отец Маркс был точно еврей, бог-сын Ильич был явный шабат-гой, то есть еврей, не соблюдающий субботы, а бог-дух святой Энгельс тем и прославился, что кормил Маркса, недаром ведь говорится «святым духом сыт».