Весталка
Шрифт:
отпросилась тогда. Увела мать домой. Вела как неживую. Пугало: мать не плачет, не жалуется, молчит.
С того дня она словно бы онемела. Говорила и со мной редко. Только самое необходимое. Молчание ее было страшное. Часто сидела на кровати полуодетая, непричесанная, уставясь куда-то далеко ничего не выра-жающими, застылыми глазами, — воплощенная окаменелая тоска.
Когда я пыталась ее уговаривать, утешать — и самой-то каково? — мать только болезненно морщилась.
— Не мешай.. Не мешай мне вспоминать...
понимала, что ей надо бы хоть какую-то надежду, и, стараясь отвлечь ее, все доказывала, что отец жив, иначе бы пришла похоронная, что он, наверное, ранен, может, в плену, в тылу у немцев, в партизанах...
Мать
Дотянули до весны. Продали уже что можно было снести на базар и что брали. Давно и, как видно, навсегда закрылась фанерная будка-закусочная, где стояли мы ночами за ломтиками-бутербродами. Какие это
55
были очереди! Какие люди стояли в них: тетя Еся с выводком большеглазых ушастых ребят, женщины-ленинградки из эвакуированных, еще более тощие и бледные, чем мы, старый актер музкомедии, все укрывавший тощую шею по-особенному благородно, по-актерски завязанным шарфом, и в ботинках с прюнелевым верхом, с «буржуйскими» кнопками на боках, высохшие, ветхие старухи сплошь в морщинах, из таких же хибарок за пустырем, женщины с фабрики, только что со смены, с черными подглазьями бессонницы на желтых лицах, подростки-мальчишки, которые никак не умели стоять в очередях, и дети-дошкольники, которых брали «для счету» и которые покорно ждали с каким-то обреченным недетским терпением. Вспоминая все это, я думаю: нет, это можно пережить только один раз, на второй и на третий не хватит — лопнет сердце, взорвется душа, а как знать, может, так только кажется...
Теперь мы по-настоящему голодали, а в госпитале я числилась «вольнонаемной», значит, без довольствия. Кое-как кормили только в авральные приемные сутки. Часто вечером, чтоб не лечь на пустой желудок
— голодному-то и не спится, — предлагала матери: «Давай сварим хоть крапивы?» Мать нехотя соглашалась, я шла на пустырь, выискивала яркие, жгучие кустики, едва еще лезущие из земли, рвала их, приносила домой. Крапиву мыли, ошпаривали кипятком, резали и варили с солью. Варево пахло пустырем, было безвкусное, травяного зеленого цвета. И через голод оно не лезло в рот, отзывалось чем-то коровьим, ели, потому что было «надо», главным образом я. А мать, хлебнув ложку-другую, отодвигала тарелку. В мае на пустыре не стало и крапивы: не одни мы включали ее в ужины. Тогда, совсем уж от горя, приходилось рвать молодую, будто об-сыпанную тальком лебеду, которую варили так же, как крапиву, но есть ее
было почти невозможно, и часто нас обеих мучительно выворачивало до зелени в глазах.
Немцы теперь наступали на Дону, на Кубани, шли к Кавказу и в
56
Поволжье. Война горела по всей земле, какая-то особенно кровавая, беспощадно-безумная. Работу ее я видела воочию каждый день. Страшные, бессмысленные раны. Казалось, кто-то дико жестокий нарочно глумился над всем человеческим — рубил, сек, кромсал, жег все, что было совсем недавно молодым, крепким, не знающим усталости, даже юным и цветущим мужским телом, всем тем, чем мы, женщины — санитарки, сестры, врачи, — могли бы, возможно, и любоваться, а здесь видели только изможденным, рассеченным, гноящимся, кровавым, пропоротым иногда будто тройными-четверными вилами. И я уже теперь знала точно: это из винтовки, это из автомата, здесь
— осколками. Очень редко были и раненные штыком. Колотая рана была какой-то особенно зверской.
Вспоминала свои недальние детские годы, когда вечерами играла с мальчишками, девчонками с улицы на пустыре. Кидали мячик, сшибали «чижики», прятались в лебеде, а рядом, на вытоптанной по пустырю площади, большие парни — новобранцы, а правильнее сказать, видимо,
допризывники — обучались строю и ходьбе, поворотам, стойке «вольно» и «смирно». Учили их и штыковому бою, и мы часто подолгу глядели, как долговязые эти — почему-то все они казались нам очень глупыми — бежали под команду с винтовками наперевес к деревянным двуногим стойкам с пучками метелок, привязанных к ним. Иногда они бегали по очереди. Получив команду «Коли!», «В атаку!» — парень с криком «Ура-а-а!» ошалело, с разгону совал штык в метелки и, выдернув, пробегал мимо. Иногда у стойки столбом торчал другой допризывник, и прежде чем ткнуть в метелки, надо было отбить в сторону его деревянную винтовку. Игра даже нам, мелкоте, не казалась военной и серьезной. Стойка с метелками. Деревянные винтовки. И все приходило на ум, что и война, грянувшая вполне ожиданно, хоть вроде и внезапно, поначалу представлялась кому-то такой вот игрой на пустыре.Теперь, бинтуя раны, снимая салфетки и повязки, перекатывая бесконечные желтые бинты, — белых мы уже давно не видели, а получали на
57
перевязки автоклавные, желто-коричневые, они казались все равно нечистыми, — я едва не теряла сознание от гнилого запаха крови, гноя, воспаленного тела — запаха войны. Им пахли, несмотря ни на какую уборку, все палаты, бывшие классы, пахли коридоры, лестницы, вестибюль, раздевалка, ординаторские, кухня — от него было некуда деться.
Однажды, закончив бинтовать очень тяжелого больного, я вдруг почувствовала, что меня накрывает бело-зеленое морозное облако. Облако густело, нестерпимо заморозило мне лоб и виски. Я успела еще отодвинуться от кровати раненого. Очнулась от резкого мочевого запаха нашатырного спирта, увидела около себя врача и несколько ранбольных из числа ходячих.
— Лидочка! Лида?! Что с вами? — спрашивал хирург.
— Да голодный обморок у нее, товарищ военврач, — сказал кто-то из раненых. Он попал в точку. Я и вправду сегодня еще ничего не ела. Дома есть было просто нечего. Продавать — тоже.
После этого случая раненые стали все время подсовывать мне хлеб, печенье, еще какую-нибудь снедь из посылок. И я не знала, куда мне деваться, как быть: брать было совестно, не брать — уговаривали, обижались. Стала брать, ела, иногда лишний кусок несла матери.
Лето сорок второго было жарко-сухое. С мая бездождье. Всякий день похож на другой: каленое солнце, зной, безветрие, небо как на старых картинах. Чудился в памяти Шишкин: «Рожь», «Сосны». Город тонул в тоскливом безлюдье, вскипая лишь по утрам и к вечеру, когда на медленно ползущих трамваях-«деревяшках» цепями висели люди, мужчины, парни, женщины. Ездить на окнах, на сцепках меж вагонами, не говоря уж про подножки, считалось обычным, привычным делом. В городе раскопали все пустыри, газоны, дворы — везде бело и розово цвела теперь картошка, будто цветок голода и войны.
Она вошла в мою память объединенно с невзгодами, а именовалась вторым хлебом, спасительницей. «Хлеба» этого, даже его очисток, а больше
58
всего вареного, печеного и жженного в золе, в кострах и в пепелищах, я наелась потом на всю жизнь, так что и не могу глядеть на него иногда без тошнотной тяготы, но пока, в то знойное лето, картошка ждалась с упованием и надеждой. Хоть бы ее было досыта.
Мы раскопали с матерью длинную полосу затоптанной, неподатливой земли вдоль двора. На посадку копили «срезки» — верхушки с драгоценных базарных клубней с ямками-глазками, да еще какие-то дальние родственники в обмен на кусок шелка, последний подарок отца, дали матери ведро мелочи, объяснив, что это «самая посадочная». Мать вздыхала, перебирая клеклую морщинистую дрянь с чахлыми ростками. Мне было до слез жаль серый крепдешин, который пришлось отдать благодетелям. Я заметила, в войну родственники часто оказывались хуже чужих людей. У матери было много родни, но теперь все нас словно забыли, тогда как раньше бывали часто, гостили неделями. Вот и сейчас обобрали, сунули эту «посадочную», которую и даром бы отдать грех, а мать не решилась даже отвергнуть.