Весталка
Шрифт:
Чувствовала себя виноватой я. Мысль посадить картошку, раскопать двор была моей, да и копала тоже я, вечерами, иногда и ночью: в мае долго светло, а когда луна — копай хоть до утра. Мать сомневалась: что может родиться тут, если не могла расти даже пахучая дворовая ромашка, но я настойчиво копала и копала, билась над тупой лопатой, и в конце концов мать тоже стала помогать, осилили, взрыхлили, посадили эту полосу. В июне я даже носила воду поливать картошку, — лето стояло, как назло, без гроз, без долгих дождей. Но картошка поднялась, да такая здоровая, что к июлю уже совсем закрыла землю и вскоре дружно зацвела белыми, малиновыми цветками с веселым зрачком. Видела я ее больше ранним утром, когда уходила в госпиталь. Вся в ясной росе, она будто улыбалась, сулила сытую зиму. Мне было как-то легче жить, легче идти на службу, когда представляла
— у нас будет урожай, снимем мешков пять, — на минуты
59
крышами, над дворами и далями, обещало жаркий безмятежный день. Детский день с легкими ветерками, с облачками, бездумно накрывающими горячее солнце, с облачной этой тенью, когда на миг-другой блаженно вздыхает душа, день с бабочками, кузнечиками, красными, синими стрекозками и даже редким и тающим где-то в истоме петушиным криком. Иногда я уходила в это состояние с головой и боялась стряхнуть, шла так, будто бы в школу, маленькой девочкой, когда надо мной еще не было никаких несчастий и даже не ждалось их, вот разве что возможное «плохо» за контрольную по арифметике. Но и она, эта будущая двойка, не так уж тяготила мою вечно ясную душу: может, еще и не будет, может, я правильно решила, — я просто шла, несла в себе очарование этого ясного утра и дня, с дальними петухами и с предощущением всего долгого и бесконечно счастливого, что зовется лето, каникулы, новые книг и, которые мать и отец всегда дарили мне, когда я приносила переводный табель, иногда и грамоту с Лениным и Сталиным. Я не стряхивала это ощущение, даже когда появлялось из-за поворота вдали высокое здание нашей четырехэтажной школы — то же самое, мирное, довоенное, где и сейчас виднелись на лепных ордерах и карнизах под крышей облупившиеся символы мирного ученья — раскрытая книга, ручка, кисть в обрамлении неизбежных колосьев, и, только свернув еще раз за угол, упиралась взглядом в желтый тесовый забор с будкой-проходной, и забор возвращал меня к войне, к моей палате и к моим несчастьям. Здесь я брела уже медленно, припоминала, кто из «моих» пошел на поправку, кто плох, кто безнадежен, застану ли его сегодня, кто мучается в бреду и ему уже ничем не поможешь. В мозгу перелетали фамилии: Крюков, Мингазеев, Столбов, Пряничкин, Карапетов, Зобнин.. Нет, Зобнина уже.. Позавчера увезли. Мои раненые были почти без лиц, в лучшем случае — глаза, многие не могли говорить. И это мычащее или безмолвное, иногда глухо стонущее, забинтованное до макушки обозначалось одной из тех фамилий. Может быть, то была самая страшная палата в госпитале, самая тяжелая группа с таким незначительным
60
вроде названием — челюстно-лицевая. Пожалуй, она точнее всего выражала, копировала лицо войны. И чем ближе подходила я к проходной, неподатливее шли мои ноги, казалось, вот-вот я остановлюсь под действием какого-то неведомого, но всесильного магнита, парализующего и мою волю, и мои движения. Стряхивала, сбрасывала эту тяготу, что-то твердила себе такое, вроде: надо! надо! — подразумевала это слово-приказ и отворяла дверь проходной.
Картошку мы уже попробовали, подкопали несколько гнезд сбоку и вырыли с десяток новорожденных картофелин в слабой и нежной шелухе, которая сдиралась, чуть тронь, обнажала промытую в воде и еще более нежную розово-белую плоть. Молодая картошка! Это была и не картошка — грубое слово, — было вкуснейшее чудо, пресно и сладко таявшее во рту. Мы варили ее с укропом и, поев раз-другой, решили, подождем: слишком расточительно подкапывать, жаль кусты, пусть подрастет. Жалко..
А через день я проснулась раным-рано от причитаний. Вскинулась. Первой мыслью, которая обожгла кипятком от пяток до волос: отец? Неужели страшная серая бумажка, где казенно, казенней некуда, сообщалось, что такой-то, ваш отец, муж, брат — там снизу так и было подписано, вроде как выбирай, соответствующее подчеркнуть. Господи, кто придумывал форму, цвет даже этой бумаги! А дальше просто: у б и т, и тогда-то. Эти бумаги я видела. Их писали у нас в канцелярии, крохотной комнатке с единым зарешеченным окном, раньше там жила техничка. В канцелярии трудились две неразговорчивые женщины — младший и старший лейтенанты, обе с мужскими лицами, стрижками и походками. Они казались выходцами из другого, без меры жесткого, холодного мира, где все на замках, в сейфах, в сургучных печатях, которыми они ежедневно, мне казалось, совершенно ни к чему, припечатывали свои двери, а по утрам снимали печать. Бумагу эту мы не хотели даже представить, не ждали, и словно бы все время она все-таки приближалась к нам после того письма
61
сержанта
Погодина.— Папа?? — крикнула я, бросаясь к матери и обнимая ее, полураздетую, стоящую у окна. Но мать только покачала головой и показала
окно.
— Картошка.. — устало сказала она, идя к кровати и опускаясь на ее
край.
Я увидела серую истоптанную полосу дворовой земли с разбросанной по ней еще зеленой и мятой ботвой.
Картошки не было. Ночью кто-то выкопал-разорил всю нашу полосу. Кое-как я оделась, торопливо выбежала, будто могла что-то поправить,
кого-то нагнать, обошла весь участок. Теперь я тоже плакала. На земле валялись лишь легкие белые горошинки, да такие же были на корнях наспех вырванных, обобранных кустов. С горя я принялась даже поднимать, садить обратно какие-то кучки ботвы, подумала: «Может, отрастут?» Но тут же поняла и глупость, и тщету своей выдумки и, махнув, что-то причитая, пошла домой.
Сколько на Руси святой рубили голов за воровство, за пьяную лень, за разбой? Сколько драли кнутом, батожьем, садили в тюрьмы, отправляли на лесозаготовки — воровство, как парша, не выводилось никогда. Воровали дворяне, чиновники, купцы, мещане, крестьяне, работная голь, что жила по окраинам и слободкам. Воровство входило в суть жизни, считалось доходным делом, удачей, промыслом, чуть ли не смыслом жизни. Так было раньше — учили мы по истории, читали у Горького. Булочники, мещане, «Челкаш», «Городок Окуров».. А вот в нашей близковокзальной улице воры жили чуть не через дом: Пашковы, Петуховы, Паршуковы, Двойниковы, Быковы, Сродных, Земляковы — господи, сколько? Как это до сих пор не приходило мне в голову? С ребятами из этих семей и дворов я училась в школе, и в школе они уже крали ручки, пеналы, резинки, галоши, шарили по карманам в раздевалке, подрастая, воровали по кладовым, дровяникам.
62
Становились старше, получали специализацию, были в околотке нашем карманники, домушники, вроде Плешковых и Скрыгиных; Земляковы вообще ничего не боялись, раздевали прохожих. И теперь думаю-вспоминаю: что заставляло этих ребят воровать? Нужда? Ну, допустим, голод. А до войны-то что? До войны продуктов было — завались, и жили, кто работал, не худо. Что тогда? А шли словно торной дорогой, от пятаков на вешалке к разбою, к временным исчезновениям с наших улиц, а там и вовсе из памяти живых. На смену исчезнувшим подрастали новые и той же чередой к первому и последнему сроку. Кто поймет, объяснит? Да по совести, без всяких там... Объяснит кто?
Теперь вот их не останавливала и война.
Я размазывала злые слезы бессилия. Хотела сама искать следы жуликов. Говорила: «Надо заявить в милицию». А мать не пустила никуда. Была она удивительна во всепрощении, в своей блаженной, вселенской доброте. Проплакалась и твердо сказала: «Брось. Забудь. Как-нибудь переживем». В военкомате на запрос нам сообщили, что отец «пропал без вести». Это значило, что нам не положены ни аттестат, ни пособие, как семье погибшего. А мы радовались даже и такому объяснению. Все-таки отец словно бы оставался жив. Не обрывалась надежда. Он был жив в нашей памяти и в этой безвестности, и это было, пожалуй, самое главное, чего мы хотели и ждали.
А под осень прошел слух: картошку нашу выкопали братья Проскуряковы! Кто-то видел их с мешками, братья бежали от нашего двора. Проскуряковы — их было трое — напоминали одинаковые игрушки мал мала меньше: все большеголовые худыри со странно обтянутыми лицами, так что на висках, под тонкой кожей, обозначались голубые жилки и швы на костях черепа, остренькие скулы и подбородок крючком дополняли облик каждого, и у всех были одинаково бегающие, недоверчиво-хитрые, погруженные в себя и в свою несложную, но все время мерекающую, как бы что натворить, бойкую суть глаза. С Проскуряковым-младшим я училась в
63
первом и во втором классе, пока он не остался там безнадежно на второй и на третий год. Несколько недель он сидел со мной даже за одной партой, и все время его тощие руки-лапки лезли то в мою сумку, то в парту, в мой карман. А мне было даже любопытно, чем занята его большая в сравнении с телом тонкогубая голова с зеленовато-рыжими горящими зверьковым интересом гляделками. В первый же день, как пересадили за мою парту, он вытащил у меня кошелек с мелочью, которую мать давала на завтрак. Украл спокойно, точно так и надо было сделать. Потом таскал все, что не успевала убрать: платки, карандаши, куски хлеба с сахарным песком.