Весталка
Шрифт:
247
шок. Шоковое сумеречное состояние. Но не могла просить. Или не хотела? Мне было все равно... Где-то далеко-далеко осталась жизнь, фронт, война — все, с чем сутки назад я бы ла накрепко связана, чем болела, что переживала, к чему была привязана сутью и душой. Теперь все это казалось странной, малопонятной тщетой. Зачем, почему, отчего это так — один за другим погибали вопросы, соединявшие меня с жизнью. Я чувствовала, как леденеет мой лоб, деревенеет лицо и словно бы усыхают губы, все это превращалось в невесомость, невещественность, неодушевленность, и скоро — я понимала это — сама я вот так же одеревенею, превращаясь в тот неодушевленный предмет, который мы проходили давно.. давно.. в первом классе. Неодушевленный предмет.. Он отвечает на вопрос «что».
Если бы где-то перед ночью, поздно, меня
— Что такое?! Почему столько крови? — как бы с укором, а мне казалось, даже брезгливо и злобно кричал незнакомый военврач, старший из хирургов. — Снять повязку! Бинты? Э-э! Черт.. Да скорее..
Они ворочали меня, давили ногу, я слышала теперь, как кровь толчками вытекает из меня. Вытекала жизнь.
— А, черт! — ругался старший. — Угораздило.. Очевидно, задета вена. А? Задета вена. А? Тут кровь не остановить. Высоко! Надо немедленно остановить кровь, и переливание.. Сестра! Девушка! Очнитесь.. Вы меня слышите? Кто так долго ее держал в палатке? Олухи! Мать-перемать! — последнее, что я слышала и поняла.
А дальше я еще что-то слышала, звуки, голоса, но уже они не доходили до меркнущего сознания, потому что леденящий сибирский мороз задышал мне в лицо, я увидела будто березовую рощу, вечереющую, всю в снегу, всю
инее, в морозных разводах, или то было окно в мороз, вдаль, в синеву ночи, и там роились, перебегали, делились и троились радужные огни-снежинки,
248
становясь все реже, темнее, пока не стали черными. «Почему они.. черные?»
— кажется, вслух сказала я и исчезла.
...Очнулась как будто тотчас же: отчего это мне так больно? Ломит ногу, отдает в поясницу, в грудь, в живот, ломит затылок. О-о, какая боль. Потом я услышала свой голос, будто отделенный от меня. Голос мой, и я знаю, что кричу и что кричать не надо, а кричу. Не помню, сколько времени прошло, когда я доняла, что надо замолчать. Сквозь редеющую красную тьму обнаружила, что лежу на операционном столе и нога у меня закаменела в боли, в ней сидит что-то острое, нестерпимо острое и жгучее — тот раскаленный прут, только теперь он расширился и жжет мой живот.
— Все! — сказал кто-то. — А? Она пришла в себя. Вы меня слышите? Сестра? Как вас зовут? Да-да? Слышите? Раненая, отвечайте! Одинцова? Одинцова? Одинцова?! Отвечайте?! Вы слышите?!
— Слышу.. Зачем.. Вы.. кричите.. — едва шевелились мои деревенелые
губы.
— Отвечайте?! Больно?
— О-о.. О-оль-но-о..
— Так.. Ну, жить будете.. Живите.. Венку мы вам сшили. Точно он вам, подлец, попал. Еще и кость задел.. Мог и хуже.. Несите.. Следующего.. Петр Филиппович! Смените.. Не могу. Руки. Закурить дайте. Закурю. Нет-нет. Сейчас подойду..
Это последнее я четко, на всю жизнь запомнила.
Через два дня меня отвезли в полевой госпиталь на сортировку. А там неожиданно узнала — отправят в тыл.
Думала ли, гадала.. Еду в тыл, да не просто в тыл, а домой, на Урал, в Свердловск. Когда узнала маршрут поезда, чуть не кричала. До-мой! До-мой! Ведь не была дома почти два года. Два года на передовой — бесконечность неосознаваемого, неодушевленного, неисповедимо тягучего времени. И не было будто ни лета, ни весен, ни осеней. Больше всего помнилась зима, да и
249
то ее слякоть, грязь, снег, степные ветры. Все смешалось и спуталось в вереницу дней, месяцев, сгрудилось во времени и в пространстве. Сколько это будет два года войн ы в пересчете на обыкновенное мирное человеческое время.. Помню, вопрос донимал, долил неразрешимой безысходностью. Глупый вопрос. Но когда ты ранена, все не кажется глупым, глупостью кажется и само здоровье, и вообще понятие «жизнь».
Поезд был очень хороший, настоящий, санитарный. Кригеровские вагоны с ярусными койками во всю длину, свет, чистота. Внимательные врачи, сестры, няни. В вагоне на ярусах мужчины, нас, женщин, двое. Мы лежим друг над другом, у двери. Немного отгорожены свисающей простынкой. Еду домой. Мне завидуют. Одна я здесь такая. Домой. А я молчу. Радость, едва вспыхнув, погасла. Домой-то домой. А к кому? Нет отца. Нет матери. Нет даже нашей квартиры.. Все взяла война. Есть, правда, тетка, материна двоюродная сестра. Да что она?
Чужие ближе. Может быть, вернусь, квартиру отдадут, хоть комнату. Да как я в ней? Одна? Еще в соседях с той гулякой беженкой? К кому еду? Плачу. Не видно за простыней. Легче не становится — пуще болит нога. Рана. Что там такое? Ведь всего-то вроде пулево е ранение. Сквозная дырка? Нет. Никакая она не сквозная. Сине-багровая, отечная. Видела. В ране желтый фитиль с риванолом. Нога ноет нестерпимо. Толчками ходит-тычет боль. К вечеру жар. Пышет лицо. Сохнут губы. Пить, пить.. Как хочется пить! Температурный столбик лезет и лезет. Колют морфий. Засыпаю. Отдаляется боль. Не уходит, только отдаляется. Стоит настороже, чтоб снова прихлынуть. Качает вагон. Весь он— одна сплошная боль... Она не расплескивается, только качается, как вода в стакане. А колеса стучат: «Домой-домой.. Домой-домой.. Домой-домой.. Домой-домой..»
Госпиталь на такой знакомой Первомайской улице. Госпиталь — школа, большая, новая, довоенная, в четыре этажа. За школой близко железная дорога. И с нашего верхнего, четвертого, ходячие говорят, видно
250
поезда. Рана моя не заживает, похоже, гниет кость.. Лихорадит меня. Мокнет повязка. Из нее течет и течет. Откуда в человеке может быть столько всякой дряни? Ходить не могу, ослабела, сидеть с трудом поднимаюсь на локтях. Дрожат руки. А за окном лето. Жара. В окна ветер бросает сухой пылью. Шуршат-шелестят, вскипают шумом госпитальные, а прежде школьные, вольные тополя. Мне кажется, что война меняет даже деревья. Вот раньше, наверное, когда здесь была школа, в тополях гнездились и пели птички. Пели, несмотря на ребячий гвалт, крики и смех, школьные звонки. Теперь звонок в школе забелен, окна закрашены белым, белые больничные занавески и у нас, а тополя грустно шуршат предосенней листвой — лето идет к концу. Ночами, непроглядно темными, августовскими, в шуме этом слышится что-то жуткое, безнадежное, соединенное с ночью и тьмой.
В палате нас четверо, и все тяжелые. Женское отделение госпиталя — отгороженный от общей мужской части коридор — несколько палат. Да и непонятно, зачем отгорожены. Спрашиваем сестру Антонину Сергеевну. Объясняет: «Все-таки вы — женщины..» Ах, объяснение! Это после фронта-то! После землянок! И двор, говорят, даже отгорожен особым забором. Глупость на Руси неуемна. Ей постоянно нужна пища. Женщины в палате куда тяжелее меня: двое без обеих ног и одна совсем без рук и без ног. Воевала в танкистах, обгорела, обмерзла, осталась жива... Таких раненых в войну называли бесстыдно-странным названием «самовар». Но что делать? Война беспощадна. Женщина без рук и ног молодая, лицо пострадало меньше всего, и она красивая, с тяжелой фигурой, белозубая, из породы неунывающих, хотя и плачет ночами. Зовут Зоя. Бабы подобрались куда какие разные, две, что без ног, как две противоположности. Одна — Фиса, молчунья, все хочет отравиться, повеситься, часто отказывается от еды, капризничает, никому ничего не прощает. Вторая — Люба, хоть бы что, только иногда пожалуется на боль в отнятых ногах. Мечтает, когда выпишут. По профессии она швея и на фронте была швеей, попала под бомбы. Говорит бойко:
251
— Ну — не пропаду! Руки целы. И мужика найду. Иные, говорят, калеченых баб куда как любят. У нас в мастерской была девка с одним глазом, дак отбою не было. Правду сказать, было у ней за чо взяться, а мужику это главное. Себя, слава богу, обслужить тоже могу. А там протезы
— проживем, девки..
На меня в палате — вот наказанье — опять смотрят с завистью. У меня ведь и руки, и ноги есть. А бедро разносит, вся нога уже синяя, боюсь гангрены. Страшное что-то творится в моей ноге. Смотрел уже и завотделением, и консультант, главный хирург, профессор Липский, пожилой и важный, с лицом, исполненным чеканного просвещенного всезнания. Не зная, что я все-таки медик, бросил по латыни: «Гангрена несомненная.. Ампутация бедра. Единственное для нее спасение..»
— Может быть, пенициллин?
— Где же мы его возьмем? И вообще, пенициллин.. Новое средство. Но-о.. Газовая гангрена.. Эффект вряд ли.. За пенициллин теперь все хватаются.
Господи, господи! Почему-то всю жизнь, и дальше, и потом, я боялась профессоров, их холодного всезнания. Боялась даже консультаций. Так все просто. Без апелляций. Решила: буду сопротивляться. Ампутировать ногу не дам. Нет. Куда я без ноги? Да и не поможет никакая ампутация. Если гангрена... Так высоко. Вот оно сквозно е — пулевое.. Из раны течет стаканами, нога, как бревно, не моя, жуткая, фиолетовая ступня, черные пальцы, ногти, похожие на желтые зубы. Тут-то профессор и доктор правы. Да я об этом, кажет ся, еще месяц назад догадывалась.. Не поможет мне ни-какой риванол, которым спринцуют рану, никакой ихтиол, от которого, скорей всего, и гниет.