Весталка
Шрифт:
Зине оставила записку. С благодарностью извинялась перед ней, обещала приходить, как только устроюсь. Но не шли, никак не шли мои ноги на ту улицу Стрелочников, где обрела свое первое пристанище, к женщине, которая, как уже сказала, являла странное сочетание добра и зла, совести и порока — всего поровну, все в одной.
Вот и школа. Крыльцо с завитушками. Рядом ворота во двор. Моя комната в каменном подвале с одним окном в приямке из земли в божий мир. В небо... В подвал ведет скользкая лестница. Девять гранитных ступеней. Скрипит толстая кривая дверь. Ее даже не всегда запираю. Что у меня взять?
378
Когда дверь растворена, меньше пахнет
отложила немного денег на штатскую одежду. Раскопала во дворе школы огород. Посадила картошку, морковь, горох, бобы, репу. Ощущала себя в пустынном школьном дворе как Робинзон на острове. Пришло лето, и все его
потратила на то, чтобы обзавестись минимальным скарбом. Ведь надо было и кружки, и ложки, и тарелки, и сковородку, кастрюли. Понемногу появилось все, и здесь сгодилась фронтовая моя находчивость. Летом работы в школе мало, и я, если говорить честно, была благодарна судьбе: устроилась, крыша над головой, есть необходимое, сын при мне. Вот еще и огород, который стерегла пуще глаза; ждала, как поспеют овощи. Вскакивала ночами от любого шороха во дворе. Хваталась в сенях за лопату. Выходила. И вроде не трусила. Одна только решимость, злость... Ну, попадись кто! Сунься, ворюга! Теперь не девочка, что, плача когда-то, причитая, собирала вырванную ботву, тщетно пыталась ее посадить, спасти. Не девочка, баба-фронтовичка, в окопном — хуже некуда — хэбэ. Храбрилась. А в общем, какая была, такая и осталась, — не изменишь душу, не сменишь натуру... Там, на передовой, в траншеях и по землянкам, все было лишь через силу, сносилось как долг, через «надо!», которое незримо занесенным мечом будто стояло за тобой, над
379
тобой. Надо! Здесь сила его уже слабела, и душа, освобождаясь от приказа, от голой, от страшной необходимости, возвращалась к себе, к исконной сути, и тонко ныла, вздрагивала от никому не видимых ран. Душевные раны будто не зарастали.
Трудные годы: сорок пятый, сорок шестой. Нет войны. Но кто живет справно? Кто хорошо? Есть и такие — те прячутся, не лезут напоказ. В сорок шестом все-таки что-то начало налаживаться. Снижались коммерческие цены. Появился бескарточны й хлеб. Подобрел рынок. За этим бескарточным надо было занимать с вечера, трястись у булочной ночь. Слюнили карандаш. Писали на руках номера, разбивались на десятки. Булочная на Первомайской к открытию все равно облеплена — рой гудящих взбудораженных пчел. Лезут бесстыжие, костылем пробиваются инвалиды. Никакого к ним почтения — не нынешнее время. Крик. Вой. На меня с ребенком на руках — брала Петю, чтоб купить «на двоих», — смотрят как на врага. «Ишь, и сюда притащилась со своим ребенчишком! Ни платья, ни пальто, а лялька готова!»
Лето сорок шестого. Как запомнилось? Чем? Вот хотя бы.. Вячеслав Сергеевич, директор, и месткомовка, литераторша Катюшина (представьте круглощекую куколку, маленькую, фигуристую, будто танцовщица или конькобежка, она, видимо зная такое сходство, платочки носит, и платьице короткое, не для учительниц, сапожки на выщелк, видели бы, как осуждают ее за это взглядами завуч и наперсница-библиотекарша!), — вот эти двое неожиданно спустились в мое подземелье. У куколки большой сверток-пакет. Директор покашливает, шмыгает, оглядывает беленый потолок квадратными очками.
— Здравствуй... Одинцова. Да. Принимай гостей. Кха.. Кха. Мы тут. Да. В общем... Кха.. Кха...
— Мы, Лида, к тебе от месткома, — алеет Катюшина. Круглые правдивые глазки! Женщина из не умеющих врать. — Вот, Лида. Вам подарок. За
отличную работу! Местком решил. Мы решили..380
— А это, Одинцова, тебе премия! Месячная зарплата. Да! — шрамы-рубцы на лице директора красно-синие. Очки стесняются глядеть мне в глаза.
— Какая премия? Году не работаю. Что вы?
— А вот такая.. Хотели к празднику, к Маю хотели... Да.. Но-о... И сейчас у нас.. тоже праздник.. Да. Начало года. Да.. Скоро.. А видим — трудишься хорошо.. Видим..
— Да-да! — Катюшина кивает. — До тебя так плохо работала техничка, замучились.. И вообще.. — куколка смотрит на директора преданно-влюбленно (она еще из женщин, которые всегда в кого-то влюблены, без этого не живут — поняла много лет спустя, копаясь в своих воспоминаниях и людях). — Ну, и вообще... Поздравляем. Лида.. По-здра-вляем..
— Нуждаешься... — Вячеслав Сергеевич опять глядит в потолок. — Ценим.. Местком решил..
Благодарила. Не зная, как быть, куда посадить гостей. Одна табуретка свободна. Сын в кроватке из стульев с привязанными палками.
— Разверни! Разверни!! — цветет Катюшина, надо ей еще, глупой, помучить меня.
Шелестит бумага. Красное гладкое ситцевое платье, детский фланелевый костюмчик. Ботиночки-пинетки. Чулки.. Шелковый цветастый платок.. Конверт с деньгами..
Стою как пришибленная. Язык что-то сам собой бормочет. Это я благодарю за подарок.. Подарок.. Мне.. Подарок.. По-да...
Директор и Катюшина уходят. Хорошо, что у меня одна табуретка, а они все понимают. Но понимала и я, когда тряслась в рыданиях над этой «премией месткома». Знала — какая там премия! Видят — голая я почти.. Сложились, собрали деньги, может, выхлопотали промтоварную карточку. Сгоряча хотела было бежать наверх, унести все директору, отдать, да измо-чила дареное платье слезами, потихоньку одумалась. Они ведь не хотели, конечно, обидеть. Видели мою нужду. Как не увидишь, если на тебе латаная,
381
исстиранная гимнастерка, военная юбчонка, даже теперь не зеленая, а цвета пропотелой соли, какая выступает на солдатских спинах. Штопаные чулки — дыра на дыре. Кирзовики, которые боюсь носить: вдруг развалятся на ходу? Думаю, какой это гад в том госпитале, из которого попала в роддом, меня так обобрал? Думаю, а вижу благородную величавость Виктора Павловича. Не он, конечно. Не он... Но сколько их было в войну! Кладовщиков, начпродов, начснабов — мышей и крыс у краюшки. Госпиталь для них — золотое дно. Там люди не ели, там умирали, там — семи пядей будь — не учтешь ничего. Милые, дорогие люди! Поймите! Иногда подарок — мука! Горько участие для гордого! А я, видно, родилась слишком гордой. Премия от месткома! Как буду носить? Не знаю. Заест стыд.. Одели добрые люди! В который уж раз! Одни одели, другие раздели. Никто, конечно, мне ничего не скажет, но уже посмотрят-то обязательно. Завуч и библиотекарша в особенности...
Сколько, интересно, они пожертвовали, с каким лицом, выражением? А не надену. Нет, не надену пока платье. Пусть лежит. Прохожу в чем есть. Ну, не протрется как-нибудь юбка, а гимнастерка еще терпит. Выносливая на ней материя, бумажная диагональ... Деньги? Пригодятся, конечно.. Я их никак не могу скопить, даже самую малость. На них Петю приодену... Петю — с тем и утерла слезы. Ободрилась. Глядела на сына.
Он сидит, держит пластмассовую красную погремушку — мой первый подарок. Смотрит, как плачу. Ямочки недоуменных бровей. Рот тоже кривится. Плакать? Смеяться?! Сын кажется мне на диво смышленым, недетски терпеливым. Сколько уже он ждал меня один в кроватке? Не плакал. Или, наплакавшись, спал. Не будил ночами. Когда кормила, молча сосал грудь, взглядывая порой удивленно, будто спрашивал: «Не больно тебе? Ничего?» Я пугалась слишком осмысленного взгляда. А особенно когда он — бывало так, — оторвавшись от соска, вдруг упирался ручонками в грудь, отстранялся и сосредоточенно замирал, точно вспоминал что-то свое, давнее, самостоятельное. Где он тогда был? Ловила себя, что он уже живет собственной, неясно-недоступной мне жизнью, — полугодовой