Ветер в оранжерее
Шрифт:
Он сидел за столом у раскрытой балконной двери, в которую заливал дождь, тоненько растекаясь по грязному паркету.
На балконе мокла и темнела от набиравшейся влаги большая картонная коробка, и ветер уже с трудом приподнимал отяжелевший картонный клапан, свисающий сбоку. От коробки пахло мокрой пепельницей, кошками и помойкой. Отцу было лень выносить мусор на кухню, и он выбрасывал всё прямо в балконную дверь.
При моём появлении отец было вскочил, но ударился о крышку стола и этим ударом был снова отброшен на прежнее место. Стол, уставленный грязной посудой,
— Извини, — вяло улыбнувшись, сказал отец.
Я пожал его влажную руку и сел за стол. Испачканные помадой стаканы немного сбили меня с мыслей. Не припухшие ли губы той необъяснимо знакомой женщины, что улыбалась на лакированной портретистом фотографии, оставили эти следы?
Мы не виделись два месяца. За это время тревоги самостоятельной жизни изменили меня, и я, возможно, уже был не так наивен и не так прозрачен, как в день нашей первой встречи. Мне хотелось, чтобы отец заметил это.
— Очень странно тебя видеть здесь, — сказал отец. — Как всё получилось…
Его жёлтые глаза сильно потемнели, почти почернели, зрачки как будто набрякли от водки. Он ни о чём не спрашивал. Мне показалось, что он специально делает вид, что забыл, что я собирался поступать в университет, и точно так же, с какой-то непонятной целью, намеренно не замечает, как я изменился.
— Водку пьёшь? — кивнул он на бутылки.
— Пью.
— Это не есть хорошо, — сказал он и повторил. — Странно. Очень странно…
Мелко подрагивающей рукой он налил мне в пыльный и, следовало понимать, нетронутый, стакан. Мне, действительно, очень хотелось выпить.
Выпили. Я был голоден, и сладостный туман очень быстро застлал мне глаза. Захотелось назвать отца на “ты”.
— Ты, — сказал я, всё же немного споткнувшись, — ты знаешь, что я поступил…
Пока я рассказывал, отец скучнел и, сбивая пепел, внимательно разглядывал пепельницу.
— Снова второй сорт, — вдруг сказал он, откинувшись назад.
Ноги его, поджатые под стулом, при этом движении неожиданно для него самого с резким шаркающим звуком вылетели вперёд. Я вздрогнул.
— Ты согласился на второй сорт! — повторил он. — Видишь ли, все беды в этом мире происходят от второго сорта. Именно от второго. Совсем не от третьего или от какого-либо последнего дерьма… Понимаешь ли ты…
Он икнул, сжимая губы и надувая щёки.
— По-ни-ма-ешь ли?
Удивительно, но я очень хорошо понимал, что он хотел сказать. Мне было жалко его, было также немного противно видеть уставшего и раздавленного жизнью человека, и мне было стыдно.
10
Это чувство стыда, о котором я больше ни с кем не говорил, я носил в себе два с половиной года учёбы во второсортном пединституте, и когда отец погиб, бросил институт.
Я был лучшим студентом факультета, мне уже намекали на выгодное продолжение после учёбы, а покидая вуз, я с неизбежностью должен был попасть в Вооружённые Силы. Поэтому этот мой поступок нельзя было назвать нормальным.
Врач-психиатр на комиссии в военкомате со всей серьёзностью намеревался отправить меня на обследование в психбольницу.И я даже не пытался объяснить никому, что поступая так, я всего лишь хотел поставить отцу своеобразный надмогильный памятник.
Я почти ничего не успел понять в жизни отца, а большая её часть и вообще осталась мне неизвестной. Всё это усугубляло неожиданно сильное чувство моей вины перед ним.
Бесповоротность, необратимость и неизменяемость того, что произошло с отцом, поразила меня. Я больше не мог обидеться на него или обвинить его в чём-то. Совсем наоборот, — теперь все мои прежние обиды как бы вменялись в вину мне. И вина эта была неизгладима.
Я понял тогда, зачем люди тратят огромные средства (часто несоизмеримые с затратами на свои насущные, жизненные потребности) на памятники своим близким. Именно неизгладимость вины перед умершими мучает их. И очень часто, не зная других способов справиться с мучительным неотпускающим чувством, они ищут избавления от него в каких-то чрезмерных и неестественных тратах и усилиях.
У меня не было денег на решётки и мрамор, и единственный материал, в несомненном изобилии находившийся в моём распоряжении — был материал, из которого состояла (или должна была в будущем состоять) моя собственная жизнь. Мне казалось, этот материал даже лучше подходил для создания памятника, чем мрамор и решётки.
11
Отцу проломили голову, когда он возвращался апрельской ночью домой, проводив ту самую женщину с припухшими губами, фотография которой стояла у него на подоконнике.
Когда его обнаружили утром, он был уже мёртв и лежал в мокрой свежей траве проходного двора с залитым спёкшейся кровью густым седеющим чубом. Карманы его были вывернуты, часы содраны с руки и с разбросанных в траве ног (в несвежих носках) сняты туфли.
Так сработал взрыватель, вмонтированный в моего отца и настроенный на какие-то глубоко укрытые внутренние колебания, происходящие в этом мире. В некоторые минуты своей жизни я особенно остро чувствовал напряжение и ослабевание этих невидимых колеблющихся струн, но никогда не мог хоть сколько-нибудь объяснить себе ни их природы, ни их значения. В случае с отцом ясно было только, что эти загадочные и глубокие колебания как-то связывались на поверхности с двумя довольно простыми и понятными вещами — с женщинами и вином.
Женщины и вино были, конечно, всего лишь как бы вымпелами или знамёнами, развевающимися над тёмным и невидимым войском, сотрясающим землю за пологими холмами на горизонте и угрожающим вот-вот появиться, но никогда не появляющимся. Настоящая причина гибели заключалась именно в передвижениях невидимого войска, но, повторяю, смысла этих передвижений я никогда не знал и никогда не знал человека, понимавшего этот смысл. Всё, что я мог, — это прочесть надписи на вымпелах. На них было написано: “Женщины и вино”.