Ветер в оранжерее
Шрифт:
Вскоре Кобрин извергался и начинал доставать дно. Для этого всегда были сообщники: пьяницы и дебоширы, тем более, что Кобрин начинал всегда с непустыми карманами. Но ему словно хотелось переплюнуть пьяниц и дебоширов. Казалось, что Игорю мало было опуститься на самое дно и вываляться в грязи, которая это дно покрывала, а нужно было во что бы то ни стало сквозь эту грязь ещё и поскрести ногтями по твёрдой породе дна, как будто сожалея о том, что нельзя расколоть и саму эту донную породу и влезть в образовавшуюся трещину.
Этот период доставания дна длился от двух дней до двух-трёх недель и, если затягивался надолго, то заканчивался, как правило,
Побыв некоторое время дома с родителями, он уезжал в лес, где у семьи Кобриных была какая-то избушка, и проводил там безвылазно две-три недели, иногда месяц, после чего появлялся в Москве, в институте, чистенький и снисходительный, словно бы знающий какую-то тайну, и начинал с чёрной папкой обходить издательства и носить сумку с торчащими из неё теннисными ракетками.
11
У Кобрина был очень тёмный и запутанный характер. Кто он был — герой или позёр, нежный романтик или какой-нибудь всесокрушающий Атилла, человек с высокой внутренней неподкупностью или довольно удачливый приспособленец, умевший договариваться в редакциях? Всего этого уловить я не мог.
Он, например, величайшим из писателей считал Эдгара По. Более того, преклонялся перед ним.
Но достаточно было прочесть одну только страницу какого-нибудь из кобринских рассказов, написанных ясным, простым, скупым на слова, языком, а затем страницу из Эдгара По, всю состоящую из длиннот и старомодных романтических выспренностей, чтобы задаться неразрешимым, на первый взгляд, вопросом: что объединяет этих людей?
Кобрин исповедовал культ мужественности, а в американском романтике было так много негероического и даже женски-нежного.
Кобрин был простым парнем, и родители его (как сказала бы Елена, вкладывая в эти слова немного уничижительный смысл) были “простые люди”. Родился и вырос он в Сибири и впервые сел за прозу, по его собственным словам, только после возвращения из Афганистана. Мне всегда казалось, что тогда же (и никак не раньше) он начал и серьёзно относиться к чтению. Откуда же проклюнулась и развилась непонятная страсть к Эдгару По и несколько болезненному мистицизму?
Литературными учителями его, очевидно, были Ремарк, Хемингуэй и так далее, с которыми его роднило сходство жизненного опыта — война. Кумиром же являлся человек, невероятно далёкий от всего, что знал в своей жизни Кобрин.
Это мне было неясно, и почему-то казалось очень нужным, чуть ли не необходимым, разгадать эту загадку.
Почему я, например, раз за разом перечитывал повесть Мелвилла о суровых китобоях и при этом кушал канцелярские счёты, а Кобрин, которого и вообразить трудно делающим то же самое, до изнеможения вчитывался в довольно-таки экзальтированного Эдгара? Какая-то путаница.
Что всё-таки было главным в этой его странной привязанности — некоторое, свойственное ему, эстетство или же то, что он разглядел внутри себя нечто, чего не видел более ни в ком другом (пусть даже прошедшем самый сложный жизненный путь и совершившем какие угодно боевые подвиги), ни в ком, кроме этого странного американца, писавшего о каких-то, в сущности, не очень страшных ужасах?
Ясно только то, что допиваясь до определённой точки, Кобрин вдруг переставал ухмыляться пренебрежительной мужской
ухмылкой и внезапно взглядывал вокруг себя таким диким и потусторонним взглядом, что невольно вспоминался его литературный кумир.Именно этим безумным взглядом Кобрин посмотрел на меня минут через сорок после своего прихода. За это время мы допили начатую бутылку вонючей настойки и доканчивали новую, причём пили теперь уже в основном только мы вдвоём — я проглатывал и кряхтел, а Кобрин весь мучительно содрогался, словно его внутренности были чище моих.
— Послушай, Кобрин, хватит содрогаться, — сказал я наконец, глядя, как он, глотая тархун, судорожно дёргался — весь, от горла до низа живота.
Вместо ответа Кобрин, поставив красный стаканчик на изуродованную полировку столика, в которой бутылки и стаканы всё же мутно отражались, отёр губы и, всё ещё продолжая содрогаться, волчьим взглядом уставился на меня.
У меня начинало падать настроение.
Все уже были довольно сильно пьяны. Гамлет казался несколько раскисшим, что с ним бывало крайне редко, Ваня спал, Катя, встретившая меня сегодня надменным взглядом и потом немного отошедшая и хохотавшая вместе со мной, снова смотрела на меня с какой-то ненавистью, на ухо шепча что-то Лизе; Лиза, с незнакомым мне до тех пор выражением на лице, каким-то покорным, снисходительным и далёким одновременно, больше молчала, и вид у неё был такой, словно она собиралась вот-вот встать и уйти; говорили же в основном Елена, я и Кобрин.
Отвратительный запах тархуна, как мне казалось, шёл теперь отовсюду — от стаканчиков, от покрывала кровати, на которой мы с Еленой сидели, от пыльных тёмно-бордовых штор, наполовину закрывавших окна, от крошечных кроссовок Гамлета, выглядывавших из-под соседней кровати, даже от свитера Лизы и рук Елены. И вместе с тем странно обострились и все другие запахи. Слышен был запах немытого холодильника, сладковатых духов Елены, чем-то кислым несло от Кобрина, чужими руками пахли костяшки счётов, всё ещё лежавшие грудой в вазе на столе, и от меня, от моего тела, откуда-то из-под мохнатого бело-розового свитера и любимой моей старой рубашки с погонами и клапанами — пахло Лизой.
Мне хотелось уйти, или исчезнуть, или закрыться где-нибудь подальше ото всех с Еленой.
Елена гладила меня по спине, плечам и, увлекаясь, начинала ласково проводить рукою по щекам и шее. “Чёрт меня побери!” — думал я.
— Как она тебя гладит! — сказал, прекратив содрогаться, Кобрин. — Никогда не видел, чтобы кого-нибудь так гладили. И ты мог обидеть эту женщину!
— Кобрин, не лезь, — сказал я.
Он следил за движениями руки Елены так, что мне казалось, что мы оба, я и Елена, сидим перед всеми голые.
— Не надо, — с раздражением сказал я Елене, снимая с плеча её руку.
Кобрин продолжал смотреть — теперь уже на Елену и с какой-то, что ли, ревностью. Он, никогда не обладавший Еленой, ревновал её ко мне, правда, по-своему, по-кобрински, со сдвигом и полубезумной ухмылкой.
Я хорошо помню, как месяц или два назад, вернувшись вдруг в комнату Кати, где мы тогда жили, я обнаружил её запертой, зная при этом, что Елена должна была меня ждать, — мы куда-то собирались уходить. На стук мне открыли, но не сразу. Открыла Елена, немного растерянная. В глубине комнаты, опершись обеими руками на поверхность стола, полуоборотясь и по-волчьи осклабляясь, стоял абсолютно трезвый Кобрин с совершенно ненормальными глазами. На столе розовела бутылка какого-то ликера, которой не было, когда я уходил.