Вьется нить
Шрифт:
Вечером Мариам купала ребенка в маленькой ванночке. Мы все стояли вокруг. Тейтельбаум тоже был дома. Ребенок тянулся всем своим плотным коричневым тельцем к красному пластмассовому гусю, который вместе с ним купался в ванночке, и нашему восторгу не было предела. А когда гусь попадал к ребенку в руки, мы все замирали в благоговении. Каждый раз, когда ему удавалось поймать гуся, младенец пытался сунуть его в рот. Но отведать сырой гусятины ему так и не удалось. Эстер безжалостно отнимала у него гуся и пускала по течению. Младенец снова невозмутимо отправлял за ним в погоню свое плотное коричневое тельце.
Сполоснуть
— Маленький мой… Солнышко мое ясное… В гости приехал к бабушке… Искупался… Чистенький мой мальчик… С головы до пяточек…
Соло Эстер длилось, однако, недолго. Мы с Тейтельбаумом дружно вступили в хор: «А мы поднимаем головку», «А вот мы держим головку!», «А мы уже большие. Вот, сели!» Я нисколько не уступала Тейтельбауму в возгласах подобного рода, все в первом лице да во множественном числе. Сама себе диву давалась.
Одна только Мариам молчала. Сильная, с жаркой кожей на широком скуластом лице, с прямыми черными волосами, сплошным ковром устлавшими спину, она смотрела на нас приветливо, но также и с некоторым снисходительным удивлением. Наконец она показала нам полный рот великолепных белых зубов и унесла ребенка, на ходу расстегивая верхние пуговицы своего пестрого халатика.
Я давно не ощущала такого умиротворения в душе, как в тот вечер, И позднее, уже в постели, блаженно улыбнулась про себя: «Хорошо. Обросла родней Эстер…»
Наступил день отъезда. Тейтельбаум с утра ушел на работу. Мариам еще за неделю до того уехала с малышом в свою Караганду. Мой самолет (обратно уже самолетом!) отправлялся в 18.00. Времени оставалось еще много. Я вышла на кухню, чтобы помочь Эстер после пышных проводов, которые она мне накануне устроила, кого только не зазвала к себе. Да и поговорить хотелось напоследок, ведь когда еще увидимся.
Эстер я застала в глубокой задумчивости. Полотенце вместе с тарелкой, которую она, очевидно, собиралась вытереть, застыло у нее в руках. Из крана с шумом бежала вода. Лицо Эстер было удивительно красиво. В то мгновение от нее каким-то магическим образом отступили все прожитые годы.
— Как хорошо, что ты ко мне приехала, — сказала Эстер, очнувшись от своей задумчивости, — ты даже представить себе этого не можешь. Ах, Лееле, ты привезла с собой мою молодость. — И проведя полотенцем по тарелке: — Порой тоска берет по родным местам. Но кого я там застану? Да и город, говорят, уже совсем другой.
Эстер вздохнула и молча, с немым вопросом взглянула на меня. И я увидела пару глаз с мутноватыми белками, усталые глаза старой женщины.
Краем полотенца она захватила полную пригоршню вилок, ложек, ножей и, распустив их веером, стала вытирать, по одному опуская в раскрытый ящик стола.
— Мишу Грина ты когда-нибудь видишь, Лееле? Как он, здоров, работает? До меня дошло, что он вроде женился на Двойре Бурштин…
— Он вполне здоров, Миша, ну совсем молодцом. Когда я сказала ему, что собираюсь поехать к тебе, он очень
обрадовался. — Открыв для себя первый раз в жизни, что и неправда может быть благодатной, я продолжала уже без всякого стеснения: — Ну, как я могла забыть, Миша очень просил меня кланяться тебе, передать самый сердечный привет. Мы с ним часто говорим о тебе.— В самом деле? — Взгляд Эстер был ясен, как весенний день.
— Совсем недавно, — вдохновенно сымпровизировала я, — не помню только, как это пришлось к слову, он мне говорит: «Никогда в жизни не встречал женщины красивей Эстер».
1968
Перевод автора.
Когда мальчики выросли
Он украдкой выскользнул из палаты, забрался в самую глубину госпитального сада. Сел на землю, забинтованную голову прислонил к деревянному забору. Здесь ему никто не помешает. В палате, в узких проходах между койками, мелко перебирая ногами, танцуют школьницы — все смуглокожие и узкоглазые. Кружатся под собственную тягучую мелодию, без начала и без конца. Так пели их деды, покачиваясь на покладистом, неторопливом ослике. Девочки с серьезными, невозмутимыми лицами старательно прихлопывают руками над головой в такт мелодии.
Лежачие больные останутся на своих койках, а ходячие будут из палаты в палату сопровождать четырех школьниц, пришедших своим пением и танцами развлечь раненых, тем самым предоставив Борису возможность в полном уединении который раз за сегодняшний день перечитать два письма, заученные им уже наизусть:
«По сведениям, которыми мы располагаем, ваша жена Дина Яковлевна Гурвич и ваша мать Рахиль Иосифовна Гурвич были убиты фашистами в январе 1943 года. О судьбе вашего ребенка нам ничего неизвестно».
Папиросная бумага тяжела, как надгробная плита. Буквы — черные, жирные — из-под свежей ленты пишущей машинки. Внизу подпись. Уверенная, кудрявая, росчерком кверху, а под ней печать. Негде уместиться сомнениям. Хотя… «о судьбе вашего ребенка нам ничего неизвестно»… Чего уж тут — неизвестно! По нынешним временам и шло-то письмо совсем недолго. Всего три недели.
Когда умер дед Бориса — в своей собственной постели, конечно, — лекарства в пузырьках и коробочках выстроены на столике у кровати, — соседка утешала бабушку: «Ведь вы должны были этого ждать. Два года, бедняга, мучился. И упрекнуть себя вам не в чем. Вы сделали все, что могли…»
Но Симочка, Дина, мама… Всего три года назад, летом, когда они всей семьей жили на даче, две незнакомые женщины долго выясняли, кто кем кому приходится. Одна из них приняла Дину и Симочку за брата и сестру — детей Рахили Иосифовны. Такую свежесть и здоровье все они излучали. Есть ли Борису в чем упрекнуть себя? Кто знает? Об этом лучше не думать. И разве бабушка, которая не отходила от своего мужа до его последнего вздоха, была уверена в том, что сделала для него все, что могла?
Второе письмо — от Елены Максимовны. Увы, оно не противоречит первому.