Вьется нить
Шрифт:
14 сентября 1944
Дорогой Борис!
Получила твое коротенькое письмецо. Не буду и я чересчур многословной. Если бы я могла чем-нибудь порадовать тебя, я бы писала обстоятельней — мы ведь сильно соскучились по тебе — и я, и Леонид. Уже прошел год, как наш город свободен, и все же такая пустота кругом. И вдруг весточка от тебя. Ты и представить себе не можешь, что она для нас… Выходит, ты серьезно ранен. Но ежели не хочешь об этом говорить, не буду докучать тебе. Скоро выпишут — вот и хорошо.
О твоей семье… К чему скрывать от тебя правду? Я не сомневаюсь, что ты давно подготовлен к самому худшему. Ты военный человек. Немало видел, немало слышал. Так крепись, дорогой мой. Напишу тебе все без обиняков. Сперва думала подождать, пока вернется с работы Леонид. Он молод. Ему, может быть, это далось бы легче. Но его долго ждать. Завод восстанавливают, Леонид не знает ни дня, ни ночи. А ведь время не терпит. Пока нынче доползет
Дина с малышом одно время прятались у нас. 30 декабря 1942 года Симочка захворал — до сих пор не знаю, какая у него была болезнь. А 31-го, под самый Новый год, мы его похоронили. 2 января, ночью, Дина ушла к твоей маме, в деревню Пустыльники, и больше мы ее не видели.
В начале войны у нас в городе появилась твоя невестка Зоя. Она сторонится нас. Не знаю почему. На всякий случай посылаю тебе ее адрес. Может быть, ей известно больше, чем мне. Твое письмо она читала, адрес взяла. Так что получишь весточку и от нее.
Борис, родной, как мне тебя утешать? Нет слов… Обнимаю тебя и жду твоего возвращения.
С любовью и дружбой
Елена Чистякова.
О чем он думает сейчас, сидя в неестественно прямой позе, опершись головой о деревянный забор? Да способен ли человек во власти непоправимого горя думать? Что-то бесформенное, неуловимое вертится в мозгу, отзывается болью в сердце. Чувство унижения от собственной беспомощности, неспособности вернуть потерянное, отчаяние от бесповоротности случившегося… Но это потом, уже на следующей ступени горя, когда появляется ощущение реальности. Борис к этому еще придет. А что же теперь, когда он сидит на отсыревшей траве один на один со своею бедой? Отупение, пустота.
Из окон госпиталя доносится:
Калинка, калинка, калинка моя! В саду ягода, малинка, малинка моя…На сей раз — не дети. Огрубевшие мужские голоса. Удалой, полный жизни ритм. Лихой, молодецкий свист. К своему великому удивлению, Борис обнаружил, что подхватывает мелодию. Не голосом, нет. Это звучало у него внутри, в такт «Калинке»: «Схватили, сгубили навек… Нету мамы, нету Дины моей…» Борис вздрогнул, закрыл лицо руками: «Диночка, Дина…»
30 октября 1944
Дорогой Борис!
О Давиде ничего тебе сказать не могу. Никаких худых вестей Зоя не получала, не приведи господь! Но, по ее словам, и писем от него не было. Конечно, по нынешним временам ничего удивительного в этом нет. Возможно, Зоя ищет его, а он — ее. И тебя тоже. Легко ли сейчас отыскать человека? Давид на фронте. Зою он оставил у самой границы. А ты воевал, потом долгое время находился в госпитале. Как он теперь может с кем-нибудь из вас связаться? Правда, первое, что ему, так же как и тебе, должно было прийти в голову, — это отыскать нас, едва освободили город. Но, видимо, как раз об этом он и не подумал. Так будем надеяться…
Ты снова спрашиваешь, почему я пишу тебе только о Леониде и ничего — о Верочке. Если бы я знала, где она, моя Верочка… Последний раз я видела ее в растворенной двери товарного вагона. Заплаканную, с тощим узелком в руке. Потом дверь закрылась. Я жду. Война ведь еще не кончилась.
Ты пишешь, чтобы я от тебя ничего не скрывала. Рассказывала все подробно, ни одной мелочи не утаила. Что уж мне от тебя скрывать, дорогой, когда самое страшное сказано? И вообще… Когда-то — мы об этом читали в книгах — человек мог сойти с ума или даже умереть от неразделенной любви, например. Такими неженками были… Мы, видно, совсем из другого теста. Вот моя Верочка — как в воду канула. С того самого дня, когда ее, стоящую в открытых дверях вагона, отделила от меня железная задвижка. Сильная мужская рука лязгнула этой задвижкой. Рука была молодая, наверно принадлежала сверстнику многих, кого он отделил от нас, оставшихся. Но ему и дела не было до тех молодых жизней, что трепетали за глухой дверью! И я была свидетелем этого. Я, старая женщина. И не сошла с ума. Не умерла. Живу.
Постараюсь выполнить твою просьбу, напишу обо всем. Но разве это возможно? Даже если сто писем…
Ты просишь описать тебе изо дня в день жизнь Дины и Симочки, когда они скрывались у нас. Ты хочешь знать все по порядку, с начала и до конца. Наберись терпения. Не всё сразу. Сегодня я хочу преодолеть самое трудное. Я должна сбросить с себя этот груз. Да и для тебя так лучше. Попробуем вместе переступить порог 1942 года. Пусть это прыжок в пропасть, но ведь его не избежать…
К счастью… Как устарела наша речь! Вот вырвалось такое неуместное слово «счастье», но ладно, пусть его… Той ночью, 31 декабря, Леонид оставался дома. Втроем мы сидели у Симочкиной постели (ему мы отвели освободившуюся кровать Верочки), Сидели в темноте и молчали. И Дина молчала. Ни слезинки, ни вздоха. Сколько мы так просидели, не знаю. Наконец я вышла в кухню, внесла оттуда керогаз. Поставила греть воду. Да и в комнате от него стало немного светлее. Но не успела я подойти к керогазу, чтобы снять с него кастрюлю, Дина резко поднялась,
выхватила тряпку у меня из рук:— Оставьте, я сама…
Она обмыла Симочку. Одела в голубой шерстяной костюмчик, в зимнее пальтишко, меховую шапочку, не забыла и про варежки, заботливо обмотала его шею шарфом. Помедлила — и натянула ему на ноги валенки. Взяла Симочку на руки.
Мы вышли из дому. Ночь была темной. Черное небо. Черная земля. Сыро, промозгло. Под ногами чавкает. Сверху какая-то крупа: то ли дождь, то ли снег. Другого такого декабря и не припомню — лютые морозы в начале месяца, а потом оттепель до Нового года.
Стараясь не шуметь, мы миновали несколько домов. Дина шла первой, с Симочкой на руках, а за ней Леонид, я замыкала шествие. Не сговариваясь, мы остановились у огорода Ивана Зубова. Зубов служил в полиции: никто не заподозрит, что на краю его угодий обрело вечный покой еврейское дитя. На обратном пути мы услышали: кто-то идет. Шарахнулись в сторону. Представь, это была Зоя. Я молча притянула ее за руку, приблизила к ней вплотную свое лицо, чтобы и она меня узнала. Только когда мы вошли в дом, я в двух словах рассказала Зое о случившемся. До той ночи даже она не знала, что Дина с малышом у нас. Я рассудила так — если что, пусть гром разразится лишь над моей головой, никого больше не задев. Будь такая возможность, я бы даже от собственных детей схоронила тайну. Я, конечно, понимала, что обольщаться глупо. Если уж дойдет до этого дело, пойди докажи, кто знал, кто не знал… И я подчас мучаюсь мыслью, что своим желанием оградить от опасности Зою я совершила преступление перед твоей Диной — обрекла ее на такое одинокое и беспросветное затворничество, еще более усугубившееся после того, как забрали Верочку. Но в тех навалившихся на нас обстоятельствах зачастую трудно было сообразить, что лучше, что хуже. Если бы у Дины была подруга — ее сверстница, может, это бы немного согревало ее и она бы не задумала того, что решило ее судьбу.
Само собой, в ту ночь, в ту беспросветную новогоднюю ночь мы и не помышляли о том, чтобы сохранить тайну от Зои. Да и Дина едва ли заметила, что в дом вошел еще человек. Во всяком случае, на присутствие Зои она не обратила никакого внимания, как, наверно, не видела ни меня, ни Леонида. Дошло ли до ее сознания то, что Зоя рассказывала о твоей маме? Так или иначе, ни назавтра, ни на следующий день она ни словом об этом не обмолвилась. А рассказывала Зоя, что твоя мама прячется в ближней деревне, у некоей Лукерьи Пузыревой. В тот день, 31-го, Зоя отправилась в деревню, чтобы отнести твоей маме немного еды, и хотела сразу же вернуться в город. Но по деревне пронесся слух, что в окрестностях шныряет карательный отряд. Лукерья попросила Зою до темноты переждать с твоей мамой в лесу. Только в полночь Зое удалось выбраться из деревни. Кралась задами, огородами и наткнулась случайно на нас.
На сегодня хватит. Сил больше нет. Завтра продолжу. Трижды повторяешь ты в своем письме, чтобы я тебя не щадила, рассказывала все подробности. Пожалуй, ты прав — знать наверняка не так мучительно, как воображать себе все, что могло произойти. Ты убедил меня, убедил. Я постараюсь выполнить твое желание.
Е. Ч.
15 ноября 1944
Дорогой Борис!
Ты хочешь знать, где мы прятали Дину и Симочку, Наша квартира тебе знакома не хуже своей собственной. Две комнаты, одна из них проходная, и маленькая кладовка, где мы когда-то хранили кадушку с квашеной капустой или заготовленные на зиму огурцы. Недели две Дина и малыш прожили в этой кладовке. Но я видела, что там они пропадут. Холодно, и даже жаровню нельзя поставить. Сквозь щели пробивался бы свет. Я ломала себе голову, как быть, и надумала вот что: Дина и Симочка поселились у нас через неделю после того, как город уже был «Judenrein» [15] . Если они не попались никому на глаза в ту ночь, когда пришли к нам, в комнате им грозит не большая опасность, чем в холодной кладовке. На том и порешили: мы трое заняли проходную комнату, а Дина и Симочка устроились во второй. Их дверь всегда была заперта. Один ключ у Дины, другой у меня. Поверишь или нет, так мы и жили, не мудрствуя лукаво. Дров у нас не было, в доме холод — зуб на зуб не попадал, поэтому плотно притворенная дверь ни у кого не могла вызвать подозрений. Многие семьи, даже имевшие большие квартиры, ютились в одной тесной комнате, чтобы не расходовать тепло. В то время люди редко навещали друг друга. Пирушки устраивали у себя только такие, как Иван Зубов. К тому ж, как ни бейся, ничего надежнее мы придумать не могли. Правда, в случае крайней необходимости одну доску под кроватью Дины можно было приподнять и соскользнуть вниз. Но к этому так и не пришлось прибегнуть. Вполне вероятно, что наш примитивный тайник мог служить нам верой и правдой именно потому, что никто не предположил бы в нем тайника: не подвал, не чердак. Если бы не смерть малыша, которая повлекла за собой еще целую вереницу несчастий, это убежище, возможно, не подвело бы нас до самого освобождения.
15
Чистый от евреев (нем.).