Видимо-невидимо
Шрифт:
Человек на доске терпеливо пробирался по самой обочине — отталкивался коротким шестом, что твой паромщик, пропускал теснившие его возы, пропускал торопливых прохожих, то и дело натыкавшихся на доску, перепрыгивавших ее, не скупясь на грубое слово. Его неподвижные ноги лежали перед ним на доске, и видно было по их положению, что человек не чувствует неудобства в них, вообще не чувствует их.
И весь — от бессильных бесполезных ног, до крепких ловких рук, которыми он толкался при помощи короткого шестка, до темных вьющихся волос, сбившихся в шапку на его голове, которой он то и дело крутил, озираясь, выискивая лазейки в текущей вокруг толпе, и до напряженного хмурого лица его он был покрыт белесой пылью и, кажется, дышал ею одной, потому что там, где он передвигался, пыль стояла облаками, клубилась и кипела.
Олесь не мог оторвать напряженного взгляда от калеки, сам того не замечая, а когда
— Увечного не повезу! — уперся справный хозяин Пилип Пилипенко. — Грошей дам, не жалко, а на воз сажать не дам. Коли перейдет от него недоля — что мне тогда? Домой везти? Все хозяйство по ветру пустить? Вот грошей ему дай — и пусть своей дорогой идет.
Говорил справный хозяин как бы отворотясь, как бы только Олесю, но так, чтоб калека точно услышал. Так, глядишь, и гроши сберечь можно. Калека, и правда, насупившись, поднял свой шесток для толчка, прочь податься от негостеприимного воза.
— Я ж сказал, не повезет, — скривив рот, сплюнул он на дорогу, а и слюны не собралось во рту от пыли и жажды. Один вид, что плюнул, звук только вышел.
— А я сказал — повезет, — Олесь положил руку на верхушку шестка. — Ты погоди-ка, не спеши. Слышь, Пилипе Илличу, за сколько воз уступишь?
— Так ты для этого голодранца и воз купишь? — не поверил Пилип, справный хозяин.
— Мне на новое место селиться — обзаведусь по хозяйству чем в Дорожках, на воз и нагружу. А хоть бы и для доброго человека — тебе что, жалко? Я деньгами заплачу, а ты хоть прям отсюда обратно вернешься, вон перевоз — в двух шагах еще. А через год свидимся — тогда, если хочешь верну тебе воз и с волами.
— Ни, волов не отдам! Самому нужны. Хочешь — покупай воз, а волов я тебе до Дорожек одолжу, а там новый воз справлю и домой вернусь.
— Домой он… вернется. Ну, по рукам, коли так. А ты, добрый человек, давай — подсажу, не дело людям пыль глотать.
А хоть и плюнул, и обругал того Петра за его глупые мечты и что возложил на меня зряшные упования свыше сил человеческих, а все же его думка и меня зацепила. Сам не знал, пока не обустроился в Ореховой балке, и то — не до чужих думок было, а хватало забот начальных: хату ставить-мазать-выглаживать, стриху класть, печь возвести в хате и вторую — во дворе, для глиняток моих, и яму выкопать для глины, и круг установить под навесом — и всё ж одному. И выйти в первый раз в обход, осмотреть новое место, уже не как гость, как родня ему. Будем вместе теперь жить, друг другу в душу смотреть, и уж чего в чем прибудет — тому и радоваться. Место растет — и я расту вместе с ним, как иначе? И тут не важно, сколько мест у тебя на глазах уже выросло, каждое — единственное, на все прочие не похожее, даже и говорить тут не о чем. Орешник-лещина даже и тот по-разному растет, а уж казалось бы: один я что тут, что там, один орешник в моей душе с детства шелестит, а выходит каждый раз — разный. Место — не пустота, я так понимаю. Это как вот я всегда один и тот же гончар, а какую глину возьму… В общем, с разбором надо, не всякая в дело годится, или не во всякое дело. Так и место: есть оно и до меня как будто, и поперек него мне его не вывести, не вырастить. Не проявить, чего в помине нет, но и не скрыть того, что есть, а мне сразу не видимо. Поэтому мастер за место не берется, пока с ним сам не познакомится. Поэтому и я не обещал ничего ходокам, разыскавшим меня в Дорожках на ярмарке, ничего кроме зайти в присмотренное ими местечко и послушать его, пощупать. Всего-то места было: овражек, голый совсем, открывающийся к небольшой воде. А в том их овраге оказалось глинище знатное, самому на зависть. Для хаты глину найти не хитро, ее довольно поверху лежит. А вот глина, чтобы на круг ее положить, чтобы в воде не распускалась, чтобы сохла без трещин — за такой в глубь земную рыть надо. А тут весь овраг, считай, вот такое заветное глинище, сказочное место, знай только нагибайся и бери глину-горшовку, сколько хочешь. Я тогда сразу и сказал, что берусь. Решил овражек порасширить и оположить, лугом затянуть, лещину поверх пустить, чтобы держала землю, лес возвести. Будет балка здесь щедрая и надежная, не овраг прожорливый. А вокруг — поля и леса, сколько дотяну. А себе дом поставлю на краю, над водой — и, может быть, когда-нибудь здесь и насовсем поселюсь, на таком-то глинище у самого крыльца, аж себе завидно!
И вот когда место обошел, глины
заодно прихватил в мешок небольшой — видно, что хороша, ну не ждать же, пока тут трава нарастет и можно будет вола с возом сюда привести, чтобы той глины до дому доставить. Прихватил, сколько унести смог, и уж дома ее бил-колотил и веслом, и долбнем. Хороша глина красная, горшковая, тугая и крепкая, в меру жирная, послушная. Ни с песком ее мешать, ни водой чистить, готовая! Скатал ее колбасой, отмахнул жилой кусок по руке — и на круг его. Стал было горшок поднимать, вдавил середку, приподнял бочка… И тут как под руку стукнул кто: смял, сгладил, пока круг останавливался, вытянул ногу из-под него, пошевелил пальцами, присмотрелся — как смешно у человека пальцы растут! Один толстый, за ним другой — длинный, дальше как бы обыкновенные, одинаковые два, а рядышком малыш-малышом притулился, ногти вот на них… Ногти-то слюдой что ли выложить? Или уж все из глины?Сам себе дивлюсь, а руки тоже себе сами — как глаз видит, так глину и мнут. Обмяли, вылепили, сижу, радуюсь: нога как нога, красновата, но лучше так, чем из наглинка желто-зеленого, скажем, или из голубой…
Оно ведь как вышло в Дорожках… Выставил я своих глиняток на продажу — и бойко они пошли, я ведь в любом кувшине нарочно на дне пупец оставляю, чтобы сметана хорошо родилась, ну и другое, во что люди верят — соблюдаю. Верно оно или так, баловство, мне все равно. Я знаю, что лезут рукой в кувшин не для того, чтобы гладкость стенок проверить. Пупец ищут. Вот и пупец, на месте. Непременно такой кувшин возьмут, а уж когда знают, что работал мастер-смотритель — только успевай деньги в кошель совать. А тут и сам мастер у воза стоит, значит, свободен, значит — время к нему сквозь толпу протолкаться и спросить, не глянет ли местечко новое, не глянется ли ему…
Так ко мне ходоки и пробрались, стали по имени-отчеству величать, рассказывать, где их место во Тьме покоится и что они на том месте видеть хотят.
А Петро, калека, он у самого края торжища от меня отстал — ему в толчею не с руки внедряться, не ровен час затопчут. И однако смотрю — а он из-за лядвий моих просителей кудрявую голову высунул, смотрит на меня изумленными глазами. Дождался, когда я с ходоками уговорюсь, чтобы завтра с утра пораньше пойти к перевозу да их место глянуть, и вот уже ушли мои ходоки.
А Петро ко мне подкатился на своей доске.
— Как, — говорит, — судьба-то свела. Я тебя и ждал, мастер, и искал с самого Рождества, уже не верил, что сбудется.
— А я, — говорю, — ничего о том и не знаю. И правда, могли не встретиться никогда. У тебя ко мне разве дело какое? Место хочешь выстроить? Или куманец какой особенный вылепить?
— Гончар ты знатный, — говорит. — И мастер именитый. Из ничего, из тьмы — живую землю творишь, всякой травой, всякой живностью населяешь. Из глины стройные кувшины лепишь, ровные, без упрека. Вот и слепил бы мне новое тело из глины — разве не сумеешь? И взглядом своим оживил бы.
Тут я и не нашелся, что возразить, до того нелепо мне было это слушать. А он дальше говорит:
— Я, мастер Олесь, как понял, что не гожусь ни на что больше, сначала убить себя думал. На что я такой? Ни родителям радости, ни невесте счастья. Один убыток и обуза от меня. Но переменил мысли, сам, никто меня не надоумил. Сложил один и один, как нас поп учил в школе, получилось два.
А я стою и молчу, потому что — ну как на такую глупость возразить? Это как если бы он мне сказал, что земля одна-единая и ходить по ней можно из конца в конец безо всяких перевозов и переходов, и никакой Тьмы, а только земля и земля без конца… Когда каждый видеть может своими глазами, что каждый клочок земли окружает Тьма безжизненная и непроходимая. И как это доказывать, если это каждый знает? Поневоле растеряешься. Невозможно человеку тело слепить взамен того, в котором он матерью рожден. Потому и ходят по земле увечные, силой ущербные, потому и болеют люди, потому и умирают: одно тело на всю жизнь, не заменишь его ничем. Береги, если можешь, а не уберег — так и вышел твой срок быстрее, чем у всех.
А он говорит:
— Ну что же, мастер? Что молчишь? Зря я жить себя оставил? Зря на тебя надеялся?
— Погоди, — говорю, — может, тебя в родное село проводить? Там небось мать плачет, отец горем давится, невеста вот тоже, раз уж вспомнил?
— Нет, — говорит. — Решил я, что вернусь домой только целым и годным, а если ты мне не поможешь, то и жить не буду.
Тут я его и погнал от себя злыми словами.
Испугался я, сколько он на меня надежды воздвиг на пустом месте.
И больше я его не видел, и не знал, что с ним сталось. А тут надо же — нога как сама собой вылепилась. Потому что ногу — вот — легче всего на себе рассмотреть. Правую вылепил. Похожа вышла, хоть рядом ставь. Небось и мой сапог впору будет как раз.