Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны
Шрифт:
«Благодать Духа святого потому устроила так, чтобы священные книги были написаны мытарями, рыбарями, скинотворцами, пастухами, людьми простыми и неучеными, — дабы для всех понятно было читаемое, дабы и ремесленник, и слуга, и вдова, и самый малосмысленный человек приобретали какую-нибудь пользу от слушания. Ибо не для суетной славы, но для спасения слушающих писали те, которых Бог удостоил благодати св. Духа… В самом деле, кому не понятно все, что написано в евангелии? Кто, слыша, блаженны кроткие, милостивые, чистые сердцем и другое сему подобное, будет иметь нужду в учителе, дабы уразуметь это? А знамения, чудеса, повествования не каждому ли ясны и понятны?»
Увлечение торжествовало не без протестов. Очень часто, когда Виктория Павловна брала в руки речи Иоанна Златоустого, стихотворения Григория Богослова, письма Иеронима или «Исповедь» Августина, пред взором ее памяти мрачно вставал предостерегающий образ Евгении Александровны Лабеус. Четыре года тому назад, Виктория Павловна начала заставать ее за книгами в кожаных церковных переплетах… А теперь… что такое
— Ну, положим, я-то не сумасшедшая Женька! — гордо успокаивала себя Виктория Павловна. Но, в глубине души, иногда, как бы вроде нравственного озноба какого-то, чувствовала мгновенно пролетающее, но уже внятное признание, что — хвались, не хвались, дерзничай не дерзничай, и на строптивые силы свои, сколько угодно уповай, но на тропу сумасшедшей Женьки ты-таки ступила и даже, пожалуй, сделала по ней довольно много шагов…
В соборе Виктория Павловна теперь бывала почти каждый раз, когда служил о. Маврикии, — и ужо со спокойною совестью, не стыдясь, что пришла наблюдать верующего священника, точно смотреть актера в театре. Потому что, с накоплением новых знаний, богослужение открыло ей свой символический строй и язык, и храм — особенно при внушающем, толкующем служении о. Маврикия — повысился в ее представлении из занимательного зрелища в многодумную лабораторию новых психологических наблюдений и мыслей еще непочатого, чуть знакомого, порядка. И более того: очень часто недавние «спектакли» дарили ее теперь теми волнениями сочувственного понимания, которые граничат уже с переживаниями и которых Виктория Павловна в себе никак не подозревала и не ждала…
Замечала она и то, что, в собеседованиях с о. Маврикием, она все чаще и чаще превращается из спорщицы в молчаливую слушательницу, часто готовую одобрительно кивнуть головою на слова, которые — еще два месяца тому назад — показались бы ей диким голосом с чужой планеты… Любя «философствовать», она не любила философских систем, скучала ими, относилась к ним с насмешкою, как к построениям на тему «что было, когда ничего не было», и умела их вышучивать очень ловкими и забавными пародиями. Истинно уважала одного лишь Шопепгауэра, крепко веруя в его афоризм: «кто ясно мыслит, ясно выражается», — гордо следуя его пессимистическому бесстрашию… Но разве о. Маврикий не доказал ей, что Шопенгауэр — прямой и лишь не в меру пространный потомок Экклезиаста? Разве он не показал ей своего христианского Шопенгауэра в самом сойме Отцов церкви, когда — трепетным старческим голосом— декламировал размышления Григория Богослова о природе человеческой и о существе жизни:
— «Кто я был? кто я теперь? и чем буду по прошествии недолгого времени? Куда приведешь и где поставишь, бессмертный, великую тварь, ежели есть великое между тварями? А по моему мнению, мы ничего незначащие однодневные твари и напрасно поднимаем высоко брови, ежели в нас-то одно и есть, что видят люди, и ничего не имеем мы, кроме гибнущей жизни. Телец, едва оставил недра рождающей, уже и скачет и крепко сжимает сладкие сосцы… Пестровидный олень, едва из матерней утробы, и тотчас твердо становится на ноги подле своей матери, бежит от кровожадных псов и скрывается в чащах густого леса. Птенец, едва оперился, и высоко над гнездом кружится по просторному воздуху… У всех у них готовая пища, всем пир дает земля. Жизнь их не обременена трудами. Под камнем или ветвями всегда готовый у них дом. Они здоровы, сильны, красивы. Когда же смирит болезнь, беспечально испускают последнее дыхание, не сопровождают друг друга плачевными песнями, и друзья не рвут на себе волос. Скажу еще более: они бестрепетно теряют жизнь; и звери, умирая, не боятся никакого зла. — Посмотри же на жалкий человеческий род, тогда и сам скажешь с поэтом: нет ничего немощнее человека… Если верно уставишь весы и взвесишь, что в жизни есть приятного и что прискорбного, то одна чаша, до верха нагруженная злом, пойдет к земле, а другая, напротив, с благами жизни, побежит вверх… Не плачешь ли, слыша, сколько было скорбей у живших до нас? Впрочем, не знаю, будешь ли ты при этом плакать или смеяться. Мудрецы древности находили для себя приличным и то, и другое; и что у одного из них извлекало слезы, то в другом возбуждало смех… Не избежали злой участи и Киры, и Крезы, а равно и наши, как будто вчерашние только, цари… Какое преимущество между согнившими? Тот же прах, те же кости, и герой Атрид, и— нищий Ир, царь Константин, и мой служитель; и кто страдал, и кто благоденствовал, у всех нет ничего, кроме гроба. — Такова здешняя участь; но что же в другой жизни? Кто скажет, что приносит последний день?»…
«Философствовать» для Виктории Павловны, как для большинства женщин вообще, а русских в особенности, значило — усердно рыться в душе своей этическим самоанализом… Могла ли она не откликаться полным сочувствием тому же поэту-богослову, когда он советовал:
«Есть тебе дело, душа моя, и, дело немаловажное. исследуй сама себя, что ты такое, куда тебе стремиться, откуда ты произошла и где должна остановиться; действительно ли то жизнь, какою теперь живешь, иди есть и другая, кроме нее? Есть тебе дело, душа моя! очищай жизнь, размышляя о Боге и о Божиих тайнах; размышляй, что было прежде вселенной, и что для тебя значит эта вселенная; откуда она произошла и до чего дойдет?.. Есть тебе дело, душа моя! обращай взор к единому Богу. Какую славу имел я прежде и в каком поругании теперь? Что это за сопряжение во мне и какой конец моей жизни»?
Могла ли она равнодушно отстранить от себя влияние другого
великого совершенствователя человеческой совести, который советовал «все свои помыслы растягивать как бы посредством мучительного орудия и когтями страха Божия оскребать их», — могла ли не полюбить она этого бесстрашного обличителя Златоуста, когда он угадал не только самый процесс ее самоиспытания, но и привычный житейский порядок, как и когда она им предается?«Есть у тебя свиток, в котором ежедневно вносишь расходы свои; равным образом, пусть совесть будет у тебя свитком, в котором записывай ежедневно грехи свои. Когда ты ляжешь на постель свою и никто уже не мешает тебе, то, прежде, нежели придет к тебе сон, положи пред собою свиток — совесть свою, и вспомни грехи свои, совершенные словом или делом или помышлением, ибо это внушает нам пророк, говоря: «гневайтесь и не согрешайте, яже глаголете в сердцах ваших, на ложах ваших умилитеся». Днем ты не имел времени, ты занят был или тяжбою или исполнением порученного тебе дела; тебя развлекала беседа с друзьями, домашние нужды, попечение о детях, забота о жене и множество других дел. Но когда придешь к ложу твоему, чтобы дать покой членам твоим, и никто уже тебя не беспокоит, никто не докучает тебе, тогда скажи душе своей: рассмотрим, душа моя, что мы сделали доброго или худого в этот день. И если что-нибудь доброе ты сделал, то возблагодари Бога; если же — худое, то удержись от сего впредь, и, воспоминая грехи свои, пролей слезы; ты можешь, не поднимаясь с ложа, отирать их».
О. Маврикий указал ей это место в книге толстым, красным пальцем с желтым ногтем, крепким, как рог, — и заметил внушительно:
— А помните Пушкина? Вот где оно:
Когда для смертного умолкнет шумный день И на немые стогны града Полупрозрачная наляжет ночи тень И сон, дневных трудов награда, В то время для меня влачатся в тишине Часы томительного бденья: В бездействии ночном живей горят во мне Змеи сердечной угрызенья; Мечты кипят; в уме, подавленном тоской, Теснится тяжких дум избыток; Воспоминание безмолвно предо мной Свой длинный развивает свиток: И, с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю, И горько жалуюсь, и горько слезы лью, Но строк печальных не смываю.И, — быстро зашагав по комнате тяжелыми стопами, заставлявшими содрогаться и жалобно дребезжать шкаф с посудою, — огромные руки полуфертом в карманах «бордового» подрясника, — говорил с живостью:
— О, как он все это знал и понимал… «Отцов пустынников» помните?.. О!., насколько сей русский великан-язычник мог быть нашим… по существу, был нашим, должен был быть нашим, если бы еще жил!..
„Владыка дней моих! дух праздности унылой, Любоначалия, змеи сокрытой сей, И празднословия не дай душе моей; Не дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья, Да брат мой от меня не примет осуждения, И дух смирения, терпения, любви И целомудрия мне в сердце оживи!“Хотя у Ефрема Сирина еще проще и лучше, но так передать мысль аскета, делателя любви, полагавшего всю жизнь свою в том, чтобы примирить Божеское с человеческим, — кому же? Камер-юнкеру, вскоре убитому на дуэли за ревность к женщине!.. По грешному пристрастию моему к господам светским сочинителям, читал я, Виктория Павловна, однажды некоторую комедию Александра Николаевича Островского, в коей некая благочестивая особа утверждает, будто гусару не может явиться священное видение… Весьма много смеялся и нахожу достаточно дерзновенным для писателя в государстве, в коем гусар Протасов однажды был даже обер-прокурором святейшего синода… Федор Михайлович Достоевский также утверждает нечто подобное в сочинении, именуемом «Подросток»… Полагаю несправедливым, ибо велика ли разница между гусарским офицером и камер-юнкером? А между тем камер-юнкер сей был несомненным тайновидцем, и Дух сходил на главу его огненным языком, ибо он уже вещал нам гласы и глаголы сверхчувственные. А — что бы еще возвестил, если бы Господь не призвал к себе избранного своего; в силах молодости, рановременною смертью, — о таковых возможностях не достает ума человеческого рассуждать, их лишь сладко и страшно воображать мечтою… Не поймите меня настолько глупым и дерзновенным, чтобы уподоблять себя апостолу Павлу, но — когда, в пятидесятилетнюю годовщину кончины Александра Сергеевича, служил я по нем панихиду, чувства мои были те же, которые приписывает средневековое сказание апостолу языков, когда неапольские христиане привели его к могиле Виргилия:
Ad Maronis mausoleum, Duclus fudit super eum Piae rorem lacrimae; Quem te, inquit, reddidissem, Si te vivum invenissem, Poetarum maxime!— Понимаете?
— Откуда же мне? Это — латынь.
— «К мавзолею Марона приведен будучи, источил на оный росу благочестивых слез: «каким бы, — рек, — содеял я тебя, если бы обрел тебя в живых, о, величайший в поэтах!»
Виктория Павловна улыбнулась наивности старика и возразила с испытующею, нарочно расчитанною, язвительностью: