Вино парижского разлива
Шрифт:
С этого дня Этьен Дювиле ходил на работу, с трудом превозмогая себя. Рабочий день тянулся для него бесконечно долго; ему не давали покоя тревожные мысли, он с ужасом думал, как бы тесть не разбился ненароком в его отсутствие. Едва дождавшись конца работы, он бежал к метро, а дома с порога, запыхавшись, спрашивал: «Как дедушка? Все в порядке?» С облегчением узнав, что все благополучно, Дювиле весь вечер не отходил от тестя, не зная, как и услужить: подвигал ему кресло, подавал мягкую подушку, оберегал каждый его шаг, следя, чтобы старика не ударило дверью или чем-нибудь еще, — словом, берег, как мог. Старик не остался равнодушным к этой неожиданной перемене и отвечал любезностью на любезность, так что в доме воцарилось наконец доброе согласие. Однако иногда тестя одолевали смутные опасения, когда он замечал, что зять бродит вокруг него со штопором в руке.
— Черт возьми,
— Вы правы, — согласился Дювиле. — Он слишком мал.
И, сокрушенно вздохнув, убрал штопор в ящик стола.
Как-то около полудня, спеша из канцелярии домой к обеду, Дювиле встретил в метро своего бывшего однополчанина, с которым они вместе отступали в сороковом году. Солдату всегда есть что вспомнить, а бутылочка на фронте — не последняя радость. И вот однополчанин напомнил, как они отсиживались однажды в брошенном винном погребе. «А помнишь сержанта Моро, как он бутылки-то открывал? Кочергой хрясь! — и отбивал горлышко, ровненько, аккурат по плечики». Перебирая в уме картины боевого прошлого, Дювиле пришел домой. Лицо его озаряла какая-то тайная радость, глаза были слегка выпучены.
— Как дедушка? Все в порядке?
— Ку-ку, — весело отозвался старик, высунув голову в приоткрытую дверь.
Все от души рассмеялись, и жена позвала к столу. Когда тесть уселся, Дювиле вдруг подошел к нему вплотную, держа в правой руке кочергу.
— Не двигайтесь, — сказал он, пальцем левой приподняв ему подбородок.
Старик простодушно улыбался. Дювиле, отступив для удобства на шаг, замахнулся и лихо врезал кочергой по шее тестя. Удар был силен, но не смертелен. Бедняга взвыл от боли. Перепуганные жена и дети, крича и умоляя, попытались оттащить Дювиле, но куда там! Дювиле как с цепи сорвался. По счастью, на подмогу прибежал сосед, встревоженный шумом за стеной. Безумец, приняв вошедшего за бутылку бургундского, переключился на него: бургундские вина он особенно уважал. Но тут уж Дювиле получил такой отпор, что вынужден был ретироваться. Он кинулся вон из квартиры и помчался вниз по лестнице, по-прежнему крепко сжимая кочергу. На улице его взору открылось дивное зрелище. Десятки и десятки бутылок, самые разные сорта и марки вин расхаживали по тротуару, кто в одиночку, кто группами. Он уже приметил было подходящую парочку: приземистую бутыль бургундского с широким дном и стройную, с длинным, узким горлышком бутылочку эльзасского, но тут его внимание привлек клошар: такой запыленной бутылочкой пренебречь было просто невозможно. Дювиле бросился к нему и оглушил ударом кочерги. Случившиеся поблизости американские солдаты с трудом усмирили дебошира. Он был доставлен в участок, где изъявил желание выпить комиссара полиции.
Сейчас, насколько мне известно, Дювиле пребывает в лечебнице для умалишенных и вряд ли скоро выйдет оттуда, поскольку врачи поят его одной минеральной водой. К счастью, я хорошо знаю его жену и тестя и надеюсь со временем убедить их отправить больного в Арбуа, к виноделу по имени Фелисьен Герийо, который после многих приключений, заслуживающих отдельного рассказа, наконец-то пристрастился к вину и пьет горькую теперь уже по-настоящему.
Перевод Н. Хотинской
Обратный виток
Прикрыв дверь папочкиного кабинета, Бертран д’Алом отвел ладонью завиток с моей шеи и поцеловал меня. Я закрыла глаза. Мне показалось, я взлетаю. Свершилось, я чувствовала себя легкой и свободной, я сбросила тяжкий груз страхов, затаенных желаний, подспудного любопытства, тоски, обид и тревог, что копились долгими годами детства и мучительного взросления. Все растворилось в ощущении невероятного счастья. Он сказал: «Жозетта, я люблю вас, а вы?» Я ответила: «Люблю».
Скрипнула дверь, послышалось покашливание: мама и Пьер предупреждали, что сейчас войдут. Мы поспешно уткнулись в семейный альбом с фотографиями. Потом сидели все вместе, показывали Бертрану: вот это наш дед, а это прадед; говорили, само собой, о пресловутом законопроекте.
В половине восьмого вернулся из Дворца правосудия папочка. При д’Аломе он делался нежным со мной до невозможности — смотрел так ласково, смеялся, балагурил. Родителям ужасно хотелось, чтобы я стала графиней, и они всячески давали понять Бертрану, что я для него превосходная партия, надеясь, что он поскорей решится и сделает мне предложение. Подчас они так явно выражали свое нетерпение, что мне, право же, становилось за них неловко. Брат думал по-другому. Пьеру не
нравилось, что его сестру кому-то навязывают, тем более «этому придурку, он же бездарь и на всю жизнь останется жалким адвокатишкой!». Но, высказав свою точку зрения в кругу семьи и видя, как я влюблена, Пьер стал придерживаться благожелательного нейтралитета.Пора было садиться за стол, ждали только бабусю. Она влетела в гостиную, размахивая сумкой и зонтиком, даже шляпку с пером не сняла.
— Мне тридцать четыре! Мне тридцать четыре! — кричала она.
— Напрасно вы так развеселились, — сказал ей папочка. — Сегодня вечером знающие люди сказали мне, что закон, по всей вероятности, не пройдет. Коммунисты, естественно, против, раз инициатива исходит от правительства. Социалисты и республиканцы, очевидно, и обсуждать его не станут, поскольку он далек от их партийных интересов, так что вряд ли этот закон наберет большинство голосов.
Вообще, за ужином только и говорили что о законе, согласно которому в году будет двадцать четыре месяца. Бабуся просто захлебывалась от возбуждения, и они с папочкой то и дело цапались. Рассуждения Бертрана д’Алома относительно законопроекта и экономической ситуации в стране произвели на родителей сильное впечатление. Кажется, взгляды у него были самые передовые, и его очень заботили судьбы трудящихся. Папочка смотрел на него с неподдельным восторгом.
Я, по правде говоря, сути разговора не уловила. Голос Бертрана звучал для меня чудесной музыкой. Я дивилась его самообладанию и не понимала, как ему удается так трезво мыслить, так логично и непринужденно рассуждать. Для меня, например, не существовало ничего, кроме нашей любви. Я смотрела на моего Бертрана с таким обожанием, что, наверное, выглядела глуповато, а когда его взгляд встречался с моим, чувствовала себя на седьмом небе. Крупный хрящеватый нос, рот сердечком, крошечный подбородок, залысины на лбу, хотя ему только-только исполнилось двадцать семь, — я не могла на него наглядеться. И представляла себе его плечи, грудь, живот, мне почему-то казалось, что он весь покрыт густыми черными волосами, и одна лишь мысль о соприкосновении с этой мохнатостью пугала меня и наполняла блаженной дрожью.
После ужина Бертран попросил моей руки. Мама с бабусей прослезились от умиления. Пьер постарался быть любезным, но я видела, что он огорчился. А папочка поцеловал меня в лоб, произнес прочувствованную речь и, не преминув убедиться, что все на него смотрят, украдкой смахнул слезу.
А мне вдруг стало грустно — домашние так пылко делили со мной мое счастье, что от него почти ничего не осталось. Но грусть моя скоро прошла. Перед тем как Бертрану уйти, мы опять оказались наедине в папочкином кабинете. Бертран обнял меня за талию, тесно прижался ко мне и, целуя, раздвинул языком мои губы. От кузины Андре, которую держали не в такой строгости, я знала, как целуются, но что это такое потрясающее ощущение — не ждала.
Назавтра был самый счастливый день в моей жизни. Испытаю ли я еще когда-нибудь такой восторг души и всего существа, такое блаженное слияние с потоком жизни, что подхватил тебя и несет с бережной нежностью?
Утром Бертран прислал цветы. Около полудня позвонил. «Жозетта, дорогая… любимая… сокровище мое ненаглядное… моя невеста. Мне словно снится чудный, сказочный сон, я вас обожаю!» — говорил он мне. Я слушала, замирая от волнения, и повторяла в трубку: «И я, Бертран, и я…» Мне было так неловко, мои слова могла услышать прислуга, уж она наверняка подслушивала. Все же я пробормотала: «Бертран, любовь моя». Наконец он предложил зайти за мной вечером, часов в пять, и, если мама позволит, повести меня на прогулку в Булонский лес.
За обедом у нас царило необычайное оживление, одна я оставалась равнодушной. Даже родителей трясло как в лихорадке. Пьер посматривал на них с тревогой и любопытством. Бабуся — та попросту сбрендила: заговаривалась, взвизгивала, размахивала руками. Посреди обеда она вдруг бросилась звонить подруге, у которой зять был в парламенте. В столовую доносились ее крики: «Алло! Алло! Нужно, обязательно нужно голосовать „за“! Другой такой возможности поднять дух нации не будет!» Когда она вернулась, глаза у нее были безумные. Согласно полученной информации, надежды на то, что закон примут, оставалось все меньше и меньше. Для бабуси новость была убийственной, я же пропустила ее мимо ушей, будто речь шла об очередной смене правительства. Как это я не почувствовала, хотя бы смутно, какая опасность подстерегала нас в тот день? Любящее сердце должно было ее предугадать. Правда, никто из нас не понимал тогда истинного значения предстоящих событий. Как ни ратовала бабуся за двойной год, никакой конкретной выгоды для себя она не ждала.