Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Винсент Ван Гог. Человек и художник
Шрифт:

Далее Винсент пишет, что не хочет возвращаться в Эттен к родителям, что «трудная и мучительная жизнь, которую я веду в этом бедном краю, в этом некультурном окружении, кажется мне желанной и привлекательной» по сравнению с временем, проведенным за занятиями в Амстердаме, которое он теперь называет худшим временем в своей жизни. «Я не способен направлять дальше свои усилия к предписанной мне цели (то есть к цели стать пастором. — Н. Д.), поскольку мои намерения получили ледяной душ и теперь я смотрю на вещи с иной точки зрения». Однако Винсент ничего не говорит о своих планах на будущее, ни слова о занятиях искусством. Он только выражает неопределенную надежду на то, что «все может измениться к лучшему», хотя «многим, без сомнения, надежда на перемену к лучшему показалась бы теперь глупой и суеверной» (п. 132).

Можно предполагать, что ответа на это письмо

не последовало или он был достаточно холодным [13] , — и переписка между братьями прервалась надолго: на целых девять месяцев.

Эти месяцы Винсент провел в Боринаже без всяких средств к существованию, изгнанный проповедник на положении люмпен-пролетария. Он перенес суровую зиму, ему приходилось, как он позже упоминал, не раз проводить холодные ночи под открытым небом. Скудная денежная помощь изредка приходила из дому. Должно быть, помогали и шахтеры, которым он сам прежде так много помогал. Но кто мог избавить от ощущения тупика? В состоянии тяжелейшего кризиса он забросил и рисование — мысль о занятиях искусством, уже втайне взлелеянная, показалась невозможной, невыполнимой. Ведь ему было уже двадцать семь лет и он, в сущности, не умел рисовать, а поблизости не только не было ни художников, ни картин, но и ни одного человека, который имел бы хоть малейшее представление о картинах.

13

Писем Тео к Винсенту сохранилось мало: сорок писем, относящихся к 1889–1890 годам, и только единичные, случайно уцелевшие — к более раннему периоду.

Прежние же его религиозные убеждения и намерения бесповоротно рухнули. Он перестал верить служителям церкви, поняв, что они не более, чем равнодушные и лицемерные чиновники, перестал верить и в того бога, которому они служили. Если в сердце у него оставался бог, то он не имел ничего общего с богом церковников, все равно протестантских или католических. Отныне Ван Гог, не перестав быть по-своему религиозным, стал решительным противником духовного сословия. Вообще снисходительный и терпимый к человеческим недостаткам, незлопамятный, он становился непримиримым и резким, когда дело касалось служителей церкви; «фарисейство», «иезуитизм», «мистицизм» стали самыми бранными словами в его лексиконе.

Изменилось и его отношение к отцу, который ведь тоже был из племени «фарисеев». Не осталось ничего от былого благоговения: вместо носителя высшего духовного авторитета Винсент вдруг разглядел в отце человека ограниченного и тщеславного и отныне не мог простить ему даже обычных человеческих слабостей, которые охотно прощал другим, — потому что не мог простить «черных лучей», отнявших у него юность. Он продолжал любить родителей, своих «Па и Ma», но уже только «кровной» любовью, сознавая, что у него нет и не будет с ними взаимопонимания. Для дружбы, для сердечных и доверительных отношений оставался только нежно любимый Тео — но теперь и Тео отвернулся от него: было от чего упасть духом.

Однако Винсент сумел пережить страшную зиму. Началась весна, опять начались его лихорадочные пешие скитания. Он предпринял далекий поход из Боринажа во французскую провинцию Па-де-Кале, в местечко Курьер, где, как он знал, жил Жюль Бретон, один из очень почитаемых им художников. По дороге туда Винсент ночевал то в стогу сена, то в брошенной телеге, выменивал на хлеб кое-какие свои рисунки, тщетно искал поденную работу. Он действительно увидел мастерскую Бретона, но только снаружи; она показалась ему негостеприимной, зайти внутрь он не решился и отправился обратно в Боринаж. И все же это паломничество вернуло ему бодрость. Он приглядывался к встречным землекопам, дровосекам, ткачам и думал, что когда-нибудь сумеет «так нарисовать эти еще неизвестные или почти неизвестные типы, чтобы все познакомились с ними… Именно в этой крайней нищете я почувствовал, как возвращается ко мне былая энергия, и сказал себе: „Что бы ни было, я еще поднимусь, я опять возьмусь за карандаш, который бросил в минуту глубокого отчаяния, и снова начну рисовать“. С тех пор, как мне кажется, все у меня изменилось: я вновь на верном пути, мой карандаш уже стал немножко послушнее и с каждым днем становится все более и более послушным» (п. 136).

Через некоторое время Винсент побывал в Эттене, но оставался там недолго, вернулся в Боринаж, хотя отец уговаривал его остаться. В Эттене отец передал ему 50 франков от имени Тео. Значит, Тео все-таки его не покинул. Для Винсента это было предлогом возобновить переписку. Он написал брату длиннейшее письмо, почему-то на французском языке. Начинается

оно холодновато и сдержанно («берусь за письмо не очень охотно», «ты стал для меня в известной мере чужим, равно как и я для тебя»), но незаметно тон меняется, письмо превращается в горячую, несколько сбивчивую исповедь. Так говорит тот, кто долго молчал. Винсент хочет все сразу объяснить брату: и свое душевное состояние, и почему он переменился, и вместе с тем доказать, что в сущности он и не переменился, а остался все тем же — только ищет теперь бога не в церкви, а во всем, где есть любовь, человечность и подлинная жизнь. Заканчивается письмо тем знаменитым пассажем о птице в клетке, который всегда цитируется биографами Ван Гога, — и действительно, это одна из самых волнующих, пронзительно-искренних его «притч».

«Бывают бездельники по лени и слабости характера, по низости натуры; если хочешь, можешь считать меня одним из них.

Есть и другие бездельники, бездельники поневоле, которые сгорают от жажды действовать, но ничего не делают, потому что лишены возможности действовать, потому что они как бы заключены в тюрьму, потому что у них нет того, без чего нельзя трудиться плодотворно, потому что их довело до этого роковое стечение обстоятельств; такие люди не всегда знают, на что они способны, но инстинктивно испытывают такое чувство: „И я кое на что годен, и я имею право на существование! Я знаю, что могу быть совсем другим человеком! Какую же пользу могу я принести, чему же могу я служить? Во мне есть нечто, но что?“.

Это совсем другой род бездельников — если хочешь, можешь считать меня и таким.

Птица в клетке отлично понимает весной, что происходит нечто такое, для чего она нужна; она отлично чувствует, что надо что-то делать, но не может этого сделать и не представляет себе, что же именно надо делать. Сначала ей ничего не удается вспомнить, затем у нее рождаются какие-то смутные представления, она говорит себе: „Другие вьют гнезда, зачинают птенцов и высиживают яйца“, и вот она уже бьется головой о прутья клетки. Но клетка не поддается, а птица сходит с ума от боли» (п. 133).

Теперь Винсент сделал выбор уже окончательный: принял решение, определившее всю его дальнейшую судьбу, а в известной мере и судьбу европейского искусства — ибо можно ли теперь представить его историю без Ван Гога? На каких весах можно взвесить последствия того никем в свое время не замеченного факта, что где-то в шахтерском поселке какой-то неудачливый евангелист, подыхая от голода и снедаемый отчаянием, решил научиться рисовать?

Было бы, впрочем, глубоким заблуждением думать, что он пошел на это только с отчаяния: была ни была, стану художником — это лучше, чем стать булочником! Стать художником — не было для него одной из возможностей «вырваться из клетки», а поистине единственной. Этот голос, этот призыв звучал в нем давно, и его жажда апостольства проистекала отсюда — он заблуждался только в роде апостольства, к которому призван.

Апостольство было его призванием, а художественное творчество — его даром, талантом, сущностью его натуры. Но что это такое — талант? И почему он обнаружился у Ван Гога так поздно, хотя рисовать он пытался давно? Если считать главным признаком таланта живописца нечто подобное абсолютному слуху в музыке — безупречную верность, с какой глаз схватывает форму и отношения тонов, мозг запечатлевает их в памяти, а рука воспроизводит, — то у Ван Гога такого прирожденного таланта, пожалуй, и не было: он развил в себе этого рода способности только исключительным волевым напряжением, ежечасным трудом. Ему нелегко давались азы искусства, отсутствовала рано проявляющаяся волшебная легкость в постижении мира форм и цветов, которая была, например, у Пикассо. Но она была и у Гюстава Доре, который, однако, всю жизнь занимаясь искусством, все же не достиг «настоящего». Многие великие таланты начинали как вундеркинды, но лишь немногие вундеркинды оказывались великими талантами.

Ван Гог не был вундеркиндом — даже понимая это слово расширительно, — но обладал великим талантом. В чем сказывались его приметы в нехудожественную пору Ван Гога? В редкостной впечатлительности, в сверхчувствительности отзывов, откликов, реакций, в напряженности эмоциональной жизни и постоянной потребности ее как-то «объективировать» — перелагать в слова, в проповеди, заново обретать в произведениях писателей и поэтов — он их не только читал, но и переписывал; в картинах художников — он их не только смотрел, но описывал. Потребность откликаться, сроднить свое «я» с тем, что вне его, преодолеть замкнутость своей личности, преодолеть «внеположность» вещей, перелить себя в них — вот это, может быть, и есть сокровенный нерв художественного таланта.

Поделиться с друзьями: