Владимир Яхонтов
Шрифт:
Они, и правда, разные — на Волге, на Неве, в одесском порту. Но кажется, в стихотворение о двух судах вошла та «ночная стоянка пароходов» на Волге, вошел и опыт собственной жизни и многое другое. «Я учился и у органа, и у скрипки, и у пароходных гудков. Скажут: это дело субъективное, а, на мой взгляд, слушать склянки на пароходе — дело полезное и для поэта и для артиста. Маяковский слушал, я в этом уверен».
Василий Каменский, пораженный тем, как застенчив, нежен и послушен Маяковский в кругу близких, сказал: «Я много думал о том, что в Володе живут два Маяковских, два разных существа, и при этом таких, которые меж собой находятся в состоянии борьбы». Не менее мощной, чем цельность, была сложность этой натуры. Революцией он решился выверить все сферы человеческой (и собственной) жизни — и
Яхонтов уловил то обаяние личного, которое окрашивает у Маяковского публицистику, и чувствовал себя гораздо увереннее, когда находил «трибунному» лирическое оправдание. На фоне других, исполнявших в те годы Маяковского, он резко выделялся лиричностью. Об этом сегодня вспоминают многие мастера слова: «Он читал изящно», «он нашел того Маяковского, к которому мы сейчас только идем». Сам же он сказал: «Я сейчас иду к Маяковскому, который не кричит, а разговаривает». Кажется, уже пришел, достиг, но говорит только: «иду».
«Разговаривающий» Маяковский понимался не в бытовом плане. Обыденных интонаций Яхонтов в свое исполнение не впускал, он перерабатывал их, переводил в русло поэзии. Некая торжественность присутствовала всегда, даже в самых шутливых, лирических, юмористических, детских — словом, в любых стихах. Она шла и от того, каким воспринимался характер Маяковского-человека, и, конечно, от ощущения общего органного лада его стихов. «Что ни страница, то слон, то львица» тоже читалось торжественно. И «Что такое — хорошо, и что такое — плохо» — тоже. «Этот — чистит валенки, моет сам калоши» — звучало не обыденно, а как бы поднималось над прозой, в урок ей. (Между прочим, такая интонация в детских стихах совпадала с особенностями характера самого Яхонтова. Он, как и Маяковский, в высшей степени уважительно относился к детям и общался с ними всегда «на Вы», независимо от возраста собеседника. Десятилетнему мальчику: «Вы едете в пионерский лагерь? Это замечательно! Надо вам что-то подарить! Вот — я подарю вам мыльницу!..»)
«Небытовой» характер поэта был очень понятен Яхонтову. Ему нравилось, что Маяковский ценил удобство необходимых вещей, но выказывал равнодушие к «тряпкам». Правда, у Маяковского были, как мы бы теперь сказали, неизмеримо большие материальные возможности — заграничные поездки, основательные гонорары. В общем, он был аккуратным в деловом отношении человеком. Возможности Яхонтова, скажем прямо, были ничтожны. Когда же они возникали, его обуревало первое желание — одаривать близких. Из письма Поповой к сестре: «Я помню это наивное, неумелое приобретение нужного и ненужного. Это проявление особого темперамента к вещам, обслуживающим человека. Эти часы в его жизни, когда он вдруг становился „земным“ (как умел, конечно) и хлопотал о паре теплых перчаток или ботинок „для Лили“… Сегодня он влетел как тигр и не пускал нас к своим чемоданам, из передней влетая в комнату все с новыми вещами. Все эти вещи были „для Лили…“». Себе, для себя — ничего. А если можно было бы подсчитать, сколько в своей жизни он потратил на цветы, пожалуй, на эти деньги можно было построить кооперативную квартиру.
К концу 30-х годов общий уровень жизни повысился, и в среде работников искусства многие со знанием дела этот уровень повышали. В доме Яхонтова все оставалось как в 20-х годах. Собственный концертный костюм был основной и главной заботой. А режиссер чаще всего не выходил на поклон потому, что соответствующего платья попросту не было. Когда новый 1940 год встречали в Клубе писателей, Лиле Поповой потребовалась особая степень достоинства, чтобы не загрустить в окружении разодетых писательских жен. А Яхонтов разглядывал нарядных дам и весело читал: «Эх, к такому платью бы да еще бы… голову!»
Только однажды он стал специально зарабатывать и откладывать — во время войны, на танк «Владимир Маяковский». Если же быть точным, следует добавить, что недостающую сумму он
занял и так до конца жизни с этим долгом не расплатился.Единственное, что хотелось приобрести Яхонтову, как и Маяковскому, — это массовое признание. Однако, «сочтемся славою» Маяковский говорил спокойнее и тверже.
Яхонтову же была свойственна крайняя болезненность реакций и душевная неустойчивость. Ни полемическим темпераментом, ни находчивостью, ни броским остроумием он не обладал. Иногда на эстраде он вступал в разговор с публикой, но не обнаруживал при этом таланта оратора. Он был уверенным только в сфере искусства и предпочитал уходить в нее, не объясняясь.
В своей работе Яхонтов старался не изменить задаче, аналогичной задачам Маяковского: слушать свое время, его смысл, содержание и идеи.
Маяковский безбоязненно погружался в политику. Яхонтов, в 20-х годах испробовав опыт публицистических монтажей, в 30-х стремился этот опыт продолжить. Но многое стало сложнее. То, что называется «правдой факта» и что лежало в основе эстетики документального, публицистического искусства, подвергалось многим испытаниям. Нелегко складывались судьбы выдающихся документалистов в кино — строгую правду документа теснил пафос парадных отчетов. Далеко не все, на что ушел пыл очеркистов 30-х годов, выдержало испытание временем. То же самое можно сказать и о Яхонтове, вкладывавшем труд и темперамент в такие работы, как «Торжественное обещание» или «Новые плоды».
В театральной публицистике он работал много и быстро, как и положено в этом жанре. Он старался сохранить ритм, в котором когда-то делал первые ленинские композиции, — выносил на подмостки то, что, как ему казалось, являло собой волнующий факт жизни. Как только была опубликована речь Георгия Димитрова на Лейпцигском процессе, он стал читать ее со сцены. Он читал ее в концертных залах, в кругу знакомых, там, где от него ждали стихов, — всюду. В 1935 году он сделал композицию «Памяти Кирова», в том же году — «Новые плоды», посвященную Мичурину и Циолковскому, в 1940 году — «Надо мечтать» (монтаж ленинской работы «Что делать?», поэмы Маяковского, воспоминаний о Ленине).
Зимой 1938 года, когда он был на гастролях в Тбилиси, пришло известие о гибели Чкалова. И вместо какой-то объявленной программы он уже читал композицию «Венок на гроб Чкалова» — статьи, очерки о знаменитом перелете Москва — Нью-Йорк, стихи. В зале плакали. Композиция, естественно, не сохранилась. Ее сделали меньше чем за сутки и, наверно, даже не записали.
Одержимый в творчестве, Яхонтов не отказывался от таких темпов работы. Но он нередко напрягал все силы, чтобы сделать художественным материал, значение которого во всех смыслах временно, — он это чувствовал.
Он хотел длительной жизни своего искусства. И потому очень рассчитывал на работу, начатую в 1940 году. Это была композиция, условное рабочее название которой — «Дружба Маркса и Энгельса». Над текстом на этот раз работала целая литературная бригада: Е. Попова, поэт Б. Смоленский, М. Зисельман, Б. Грибанов. Яхонтов с нетерпением поглядывал на стол, заваленный книгами, уже кое-что учил, с удовольствием погружаясь в знакомый «кипяток» «Капитала» и «прохладу» энгельсовских страниц. Он, как художник, был предрасположен к классике во всех сферах, включая и политическую публицистику. Страницы Маркса и Энгельса он учил легко, как классическую прозу. Он слышал там «мощь и музыку доказательств». Когда в других публицистических текстах снижался уровень мысли и пропадала логика, возникал внутренний тормоз. Яхонтов терялся, чувствуя, что исчезает радость контакта с текстом. Он уговаривал себя, раздражался на окружающих и, в конце концов, впадал в тоску. Собственный дар вдруг казался каким-то обманом, голос — проклятьем.
Композиция о дружбе Маркса и Энгельса в основных фрагментах сохранилась. Она рассказывает о высоких человеческих отношениях, о жертвенности ради большой идеи и о победах разума.
Это была классика. Это было надежно.
Композиция не успела прозвучать со сцены — война прервала работу. Борис Смоленский, Борис Грибанов, Марк Зисельман ушли на фронт. Борис Смоленский успел прислать Поповой два-три письма с фронта. 16 ноября 1941 года он погиб. Ему было всего 20 лет. Как писал Маяковский,