Вне закона
Шрифт:
— Вы ведь, мастера, на себе зацикленные, — усмехнулся Калмыков. — А я, когда на охране работал, мне каждого человека требовалось знать. Ну, и ты мимо меня. А другие… Ну, теперь что? Теперь скажу — иногда кому что вынести надо, мне «рыжик» сует. Спирт в институте дармовой. А у меня на этот «рыжик» сердце слабое было. Пропускал. Государству не убудет, да и люди знают, что несут, секрет не вынесут, их же потом за шкирку… В общем, это хорошо, что твой директор меня шуганул, — обернулся он к Семгину. — Мы же с ним старые знакомые, он меня и на работу принял. А когда гнал, говорил: для твоей же пользы, Калмыков. И в больницу уложил… А ведь, бывало, он у меня под конвоем ходил.
— Это как? — недоуменно спросил Виктор. От пива ему стало легче, он взбодрился. Услышанное было неожиданным, и Виктор недоуменно посмотрел на Семгина, но тот продолжал невозмутимо курить, и Виктор понял: Гоша об этом знает.
— Хе, — хмыкнул Калмыков, блеклые глаза его залукавились. — Ты что думаешь, у человека одна только жизнь бывает? Я сам-то их сколько пережил — не счесть. В разных шкурах мотался.
— Да из-за директора, — напомнил Виктор. — Мол, он у вас под конвоем ходил.
— А ходил, как же, — встрепенулся сразу Калмыков и поправил на груди линялую гимнастерку. — Тут вот у меня дочь Высоцкого на маге слушает. Гудит басом, да еще другой какой-то нерусский поет, все про вертухаев. А что они про них-то знают? У вертухаев этих тоже жизнь собачья была. Там степя. Колонну как собьют, на работу поведут, мало, у него свечка в руках, и еще у кого собака на поводке. Ему глаз да глаз нужен. А вьюга как закрутит. Хочешь не хочешь — веди. Вот он и ведет этих зэков в озлобленности. В том лагере шарага оказалась. Им отдельный барак, ну и дом для работы. Эти в тепле. Мне генерал их и доверил. Смотри, говорит, они ответственное задание правительства выполняют. Ни хрена себе, в соседних бараках уголовная сволочь да бандеровцы, власовцы, полицаи. Я ж сам навоевался, понимаю, какая это сволота. А тут… правительственное задание. Но приказ — значит, приказ. Народ такой — несобачливый, тихий. Кто чертит, кто в разных приборах ковыряется. А то, бывает, зайдутся спорить — ничего не пойму. То ли по-нашему говорят, то ли еще по-какому. Я на них: про политику не сметь! А они мне: нет, у нас тут инженерный обмен. Ну, что я?.. Но вообще, конечно, кумекал — они и про политику. Да, думал, ну их! Еще доложишь не так. Мне главное, чтобы порядок был. И, значит, когда к ним пригляделся, то вижу, они особо двух человек отличают. Одного старика лысого с кривым носом, то ли кавказец, то ли еврей, по фамилии не поймешь — Гурия. Этот в споры не ввязывался, делал все молча, но если глянет на тебя — ну, бес, да и только, такой взгляд — помереть можно. Он у них за старшего, если слово скажет — закон. А другой — маленький, молодой, веселый, мурлычет себе песенку, но если кому что надо растолковать — к нему тащатся. Он быстро соображал, с ним тоже никто не заводился. Однажды к нему военные нагрянули и наш генерал с ними. Все в каракулях своих, в бурках — и к этому маленькому. Наш генерал как на страже стоит, а военные на него ноль внимания, угощают маленького папиросами, рассуждают. Я вижу, они инженерной службы, часа два мяукали, потом ординарцев кликнули. Те пару ящиков приволокли и — к свободному столу. А там колбаса, икра. Ну, такой закусон! Я и не видал такого. Балыков одних сколько и водяра. Наш генерал хмурится, даже какому-то военному пригрозил: я, мол, об этом доложу, это форменное безобразие, так не полагается. А у того на звезду побольше, тот отвечает: бери, мол, стакан и пей, пока я тебе кругом не скомандовал. Ей-богу, конец света!.. Вот этот маленький, по фамилии Кучеров, и есть наш директор.
— У нашего директора другая фамилия. Сольцев.
— Ха, — рассмеялся Калмыков, — это он сейчас Сольцев, а тогда Кучеров был. Говорят, ему специально такую фамилию из-за секретности присобачили… Ну, после того случая их всех, всю шарагу, от нас забрали, я уж и не знаю куда. Секретный объект. Вот вещицы какие бывают. Правда, вскорости Сталин помер, и лагеря наши в роспуск ушли. И вот что, понимаешь, е-мое, думаешь, все из этого Салавата драпанули, подалее от мест, где уродовались? А ничего подобного. Полгорода собой заселили. У кого за это время, пока отбывал, жена сбежала к другому, кому эти места пришлись… В общем, стали обживаться, жилье получать. И что ты думаешь, порода какая человеческая. Бывает, сосед к соседу в гости ходит, а один зэком был, другой вертухаем. Во дворе в домино режутся. И генерал остался. У него там особняк крепкий. Я бывал. Где он еще такой добудет? В отставку ушел, но без дела скучно — кладовщиком каким-то нанялся. Не знаю, живой ли?.. Ну, а я там поболтался, поболтался. Место угарное, завод по химии сделали, опять же газ, нефть. Я и смылся. Вроде бы еще демобилизованный был. Прибыл сюда, домишко купил. По тем временам незадорого. Деньги были.
— Откуда? — ухмыльнулся Семгин.
Калмыков хмыкнул:
— А это,
е-мое, не твоего ума дело. Были, и все… Вот и живу. Ну, узнал, институт строится, пошел туда, начальником вохры взяли. В первый же день иду по объекту, и прямо на меня машина прет, а из нее этот маленький Кучеров вылезает. Поглядел на меня, усмехнулся: ну что, там меня под охраной держал и здесь будешь? Думал, выгонит, а он нет. Иной раз и остановится, покурит со мной, повспоминает. Ну и жил бы. Да вот «рыжики» довели… Я уж, кажись, сказывал, директор меня в больницу и уложил. Потом уж куда мне? На пенсию. Да тоже одним садом-огородом заниматься неохота. Пошел, видишь, кассиром на станцию на полставки. Сорок рублей положили. А там две старухи в кассе сидят, я им вроде подспора… Ну, видал, всю свою жизнь вам рассказал…Он подумал немного, опять хмыкнул, открыв желтые зубы:
— А вы, если этого чистенького ищете, вы у ремонтников поспрошайте. Они машины ремонтируют. Вот Гоша всех знает…
— Мысль хорошая, — величественно кивнул Гоша. — Да номера не знаем. — И, сложив губы трубочкой, прогудел, этим давая знак Виктору, что пора ехать.
Они быстро миновали улочку и остановились у небольшого пролеска, покрытого молодой листвой, ветви слабо колебались, за ними небо казалось позеленевшим, словно листья отдавали ему свой свет, хотя над домами висела серая наволочь. Виктору хотелось выйти из машины, уйти в этот пролесок, остаться одному, чтобы отрешиться хоть на мгновение от всей скопившейся у него на душе пакости.
— Ну и мразь, — неожиданно сказал Гоша, его крупное лицо побагровело, он торопливо достал сигареты.
— Что же ты меня к нему возил? — раздраженно сказал Виктор; он все еще смотрел на свежий перелесок, белые стволы берез зазывно тянули к себе. Ох, как же хотелось туда! Но меж ним и этим небольшим островком чистой природы уж легла незримая граница, которую вот так запросто не перешагнешь, чтобы уйти от себя, от своих невеселых мыслей.
— Надо же было узнать хоть что-то о той сволочи, — ответил Семгин, поправил тяжелые очки и глухо вздохнул. — Вот смотри, Витяша: мой шеф — голова, ум, которому во всем мире цены нет, под свечкой у этой гниды ходил. А ныне не только его терпит, а еще и помочь норовит. А повернись все опять наоборот — тот же Калмыков первым побежит на шефа стучать. Хоть и не знает о нем ничего, но придумает, найдет, что придумать да снова свою силу показать.
Виктор из всех знакомых своих Гошу Семгина выделял особо, скорее всего, потому, что этот могучий, вроде бы даже на первый взгляд барственный мужик вдоволь помотался по стране, работал на кранах, водил самосвалы, да и вообще никакой работы не боялся, скорее всего, не случайно и шеф его выбрал себе в водители, зная надежность Семгина.
— Ты считаешь, Калмыков над людьми куражился?
— Ха! А кто из них не куражился? Волки. Туда других и не брали. Потому они и пили смертную. Поди ты, живет, пригрелся, облинял уж весь, а небось ждет: может, к старому повернется. Времена-то какие — опять падалью запахло.
— А ты не ждешь?
— Эх, Витяша, — глухо вздохнул Гоша. — Рад бы не ждать, да нас под страхом всеобщим зачали и в страхе учили, как лягушат в гнилой воде. А прыгать начали, сообразили: надо от болячек этих бежать. Вот чуть почуем, пахнет бедой, и — когти рвать. Так нас и носит по свету… Я ведь и отсюда чуть было не рванул. Меня года три назад гебешники позвали. Нет, не с угрозой, а с лаской. Ты, мол, парень тертый, понятливый, а шеф у тебя фигура заметная, но сам знаешь, где побывал, так что ты за ним… Если что — к нам… Мне бы этому кавказцу, что меня приманивал, тут бы в кабинете морду набить, а я как щенок блудливый от него, зубами клацая, выполз. Э-э, нет, думаю, вы меня на крючок не возьмете, нынче же рвану, куда билет достану. На самосвал всегда посадят. Так бы небось и сделал, да решил: а что же я своего шефа подводить буду? Он и так страдалец, хоть и на верхних рядах сидит. Все ему в тот же день и передал. А он и не удивился, сказал только: живи спокойно, плюй на них. И забудь. Я вроде бы и забыл, да не очень. Все равно езжу да оглядываюсь. Вот и суди сам: жду я беды или нет? А что, думаешь, миновала та пора: свистнут и начнут хватать кого попадя, чтобы страху нагнать? Народишко-то в недовольстве пребывает. Сколько можно голодовать? Ни мяса, ни молока, ничего ведь не покупаем, все достаем, да одни речи… речи… Один шамкает, другой мямкает. Когда народ окончательно изголодается, он и страху лишится. А без страха все может быть… Вот таких, как Калмыков, только молодых да здоровых, сколько вокруг нас понатыкано. Они в готовности, ждут… Вот так-то. Ну, поехали, — горько сказал он и тронул машину…
Виктора в этот вечер охватила такая тяжкая тоска, что он не находил себе места. Он лег пораньше, но заснуть не мог: то начинало казаться, что-то плохое происходит с Ниной, он вскакивал с постели, бежал к телефону, дозванивался до дежурной в больнице, но ее полусонный голос не успокаивал. Он опять ложился, и становилось еще более невыносимо; он знал, чувствовал — в этот вечер Нина тоскует, за ней ведь тоже глухой тенью стоит одиночество, а как может оно угнетать душу, он не раз испытал на себе.
Сколько Виктор навидался разных неприкаянных людей, знал: одни мечутся в поисках истинного дела для себя, чтобы оно, завладев человеком целиком, не оставляло места для тоски, но никто и никогда не может удовлетвориться только этим. Человеку нужны другие, чтобы поняли и приняли его, и его дело, и его мысли, и его душу. А иные от одиночества, не имея истинного признания, сбиваются в стаи, иначе им не совладать с жизнью, в стае нет законов любви и дружбы, там злоба и беззащитность прибивают друг к другу людей. Он понял это, лишь окунувшись в огромный и не проясненный для себя мир.