Внутренний опыт
Шрифт:
Забота о завершении этой книги давит на меня тяжким бременем. По правде говоря, я нахожусь под ее воздействием. Даже если ничто, абсолютно ничто не отвечает той идее, что сложилась у меня относительно необходимых собеседников (или читателей), сама идея будет действовать во мне. Я настолько тесно с ней сжился, что у меня легче отнять ногу, чем ее.
Третий, сообщник, читатель, что воздействует на меня, — это и есть рассуждение, это он во мне говорит, он поддерживает обращенное к нему рассуждение. И рассуждение, спору нет, — это проект, но сверх того, оно — это третий, другой, читатель, что любит меня и сей же миг меня забывает (меня убивает), без его настоятельного присутствия я ни на что не способен, да и не было бы без него никакого внутреннего опыта. Не то чтобы в минуты неистовства — несчастья — я не забываю о нем, как сам он меня забывает, просто терплю в себе действие проекта в той мере, в какой он связывает меня с темнотою его — того, кто разделяет мою тоску, казнение,
Бланшо спрашивал меня: почему не вести внутренний опыт так, словно бы я был последним человеком {В 1956 г. М. Бланшо опубликовал одноименную повесть. См.: М. Бланшо. Последний человек / Пер. с франц. и послесл. В. Лапицкого. СПб., Азбука — Терра, 1997.} . Да, в некотором смысле… Только вот я чувствую, что являюсь отражением многих и суммой их тревог. С другой стороны, будь я последним человеком, тоска была бы до безумия невообразимой! И никак уж от нее не скрыться, я остался бы лицом к лицу с бесконечным уничтожением меня, был бы отброшен в самого себя, хуже того: пустым, безразличным. Но ведь внутренний опыт — это завоевание, и будучи таковым, он нужен для другого! В опыте субъект теряется, блуждает в объекте, который и сам рассеивается. Но это возможно лишь потому, что сама природа объекта благоприятствует таким переменам; вопреки всему происходящему субъект сохраняет себя в опыте; ровно настолько, насколько не ведет себя как ребенок в драме или как муха на носу, субъект есть сознание другого (некогда я сам этим пренебрег). Будучи мухой, ребенком, субъект субъектом не является (жалкое существо, жалкое в собственных глазах); обращая себя сознанием другого, отводя себе роль свидетеля, каковая в античности оставалась за хором, гласа народного в драме, он теряется в человеческом сообщении, летит прочь от себя как субъекта, вливается в неразличимую тьму возможностей существования. — Но ежели тьмы этой и не хватает, ежели смерть сразила все на свете возможности, ежели я… последний на свете человек? Должен ли я отказаться от того, чтобы лететь прочь от себя? Должен ли в себе затвориться, скрывшись будто в могильной глубине? Должен ли рыдать при мысли, что не являюсь, не могу быть последним человеком? С этого самого дня — о чудовище! — оплакивать свалившееся на меня несчастье; ибо очень может быть, воображаю себе, что этот последний человек, для которого нет уже ни свидетеля, ни хора, умирал бы для самого себя, умирал бы на нескончаемом закате своих дней, ощущая, как разверзаются врата (сама глубь) его могилы. Могу вообразить себе также… (но ведь все это для другого!): очень может быть, что еще при жизни меня закопают в могилу — в могилу этого последнего из людей, этого гибнущего существа, которое дает в себе полную волю бытию. Смех, обрывки мечтаний и комья земли, что стучат о крышку гроба… не знать ничего, дойти до такой степени (не экстаза, сна): задушить себя, эту неразрешимую загадку, пойти на то, чтобы спать в этой вселенной своей могилы, восславленной — в этой славе, усыпанной глухими, непостижимыми, больше самой смерти страшными звездами (бессмыслие: чесночный привкус жареной баранины).
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ.
ПРЕДТЕЧИ КАЗНИ (ИЛИ КОМЕДИЯ)
Клопшток Англию хулил как хотел.
Но как раз Вильям Блейк подоспел;
Ибо не Породивший сына отец
…рыгнул и раскаялся под конец;
Священная затрепетала семейка
От заклятья, разбушевавшегося Вильяма Блейка.
Вильям Блейк восседал орлом
В окрестностях Лондона, под топольком.
Не усидев на насиженном месте —
Куча осталась на этом месте, —
Трижды он обернулся на месте,
Что было началом священной мести.
Кровью налилась при виде этого Луна,
Звезды повалились, как хватнув вина,
И девятикрепкой площадною бранью
Отозвалось чертей Кромешное Собранье.
Вильям Блейк {У. Блейк. Избранные стихи. / Сост. А. М. Зверев. М., Прогресс, 1982, с. 265. Пер. В. Л. Топорова.}
Теперь расскажу о предтечах моего “внутреннего опыта” (завершение которого — казнь). Посему воспользуюсь написанным ранее, по крайней мере, тем, что осталось (чаще всего написанное мной отличалось темнотой, вымученностью, перегруженностью: я менял форму, выбрасывал лишнее, иногда дополнял, не изменив ничего по существу).
Ограничу свой рассказ тем, что не отличает меня от человека (в себе), отбрасывая все, что разоблачало бы эту ложь и представило бы мою личность некоей “ошибкой”; покажу без всяких околичностей, что внутренний опыт требует, чтобы тот, кто ведет его, для начала вознес себя до небес (христиане знают о такой необходимости, чувствуют себя обязанными оплачивать “достаточность” , она обрекает их на униженность; испивая горькую чашу срама, святой, как бы то ни было, чувствует себя избранным).
Человек знать ничего не желает о пинакле, к которому пригвожден на всю жизнь. Знать ничего не желает или делает вид (трудно рассудить, что в нем приходится на неведение, что — на притворство). Редко встретишь дерзкую честность (Ессе Ноmо — фрагмент Блейка).
[.Переношусь на двадцать лет назад: в начале был смех, по завершении долгих лет христианской набожности моя жизнь, смешавшись с каким-то весенним бесчестием, растворилась в смехе. Выше я уже описывал минуты экстаза, до которого дошел благодаря этому
смеху, но с самого первого дня все сомнения оставили меня; это было откровение, смех открыл передо мной начало начал. Расскажу, откуда взялся этот смех: как-то (в 1920 году) я был в Лондоне и должен был ужинать с Бергсоном {французский мыслитель, автор учения о времени, творческой интуиции и эволюции, оказавшего сильнейшее влияние на литературу первой половины XX века.} ; в ту пору я ничего из него не читал (как, впрочем, почти совсем не читал и других философов); занимаясь своими исследованиями в Британском Музее, из любопытства заказал “Смех” (самую тонкую его книжку); чтение меня раздосадовало, теория показалась недалекой (ко всему прочему я был разочарован автором: и этот осторожный человечек — философ!), но сам вопрос, оставшийся нераскрытым смысл смеха, стал для меня с тех пор ключевым вопросом (он был связан с радостным смехом, который, как я сразу заметил, мною всецело владел), загадкой, которую я должен был во что бы то ни стало разгадать (она, будучи разгаданной, разрешила бы все). Долгое время я жил в какой-то хаотичной эйфории. Лишь годы спустя почувствовал, что хаос — верный образ несообразности разного — становится мало-помалу удушающим. Это было крушение, я растворился как раз от того, что слишком много смеялся, таким и видел себя, когда отчаяние полностью завладело мной; изменчивое, лишенное смысла и воли чудовище, которым я был, внушало мне страх.]Я ХОЧУ ВОЗНЕСТИ МОЮ ЛИЧНОСТЬ НА ПИНАКЛЬ
Когда кассир ловчит со счетами, директор может прятаться за шкафом, подстерегая нескромного служащего. Писать значит ловчить? Не знаю, но знаю наверняка, что директор может явиться в любую минуту, и тогда я сгорю от стыда. Но нет же читателя, который может вызвать такое смятение! А если какой-нибудь умник станет меня обвинять, рассмеюсь и только: боюсь-то я себя.
Что значит мысль: “я потерянный человек” или “я ничего не ищу”? Достаточно ли следующего допущения: “Я не умру, не сыграв этой роли; дабы хранить молчание, мне следовало бы не умирать”. Да и другие извинения! — затхлый запах тишины — или: тишина — позиция воображаемая и самая “литературная” из всех позиций. Каких только нет уверток: я думаю, пишу, чтобы знать ничего не знать о том, как не быть тряпкой.
Я хочу, чтобы ничего больше не было слышно, но разговоры и крики продолжаются; почему же я боюсь услышать собственный голос? И это даже не боязнь, но страх, ужас. Да заставьте же меня замолчать (посмейте только!), залатайте мне губы, как латают старые раны!
Я знаю, что спускаюсь живьем не то чтобы в склеп, скорее — в братскую могилу, спускаюсь нагим (словно девка в борделе), без всякой тени величественности, без единого проблеска сознания. Осмелюсь ли заявить: “Я не отступаю, никому и никогда не доверяюсь, дам похоронить себя живьем”? Ведь если кто-то меня пожалеет, захочет спасти, я смирюсь; эти мысли вызывают во мне трусливое отвращение. Уж лучше увидеть, что сделать ничего нельзя (разве только невольно довести меня до смятения), что все так и ждут, когда я замолчу.
Что есть смешное? Смешное как зло? Как абсолютное зло? Смешное, нечто определяя, отрицает самое себя. Смешным является то, чего мне недостает сил вынести. Так уж сложилось: смешное не является таковым целиком и полностью, в противном случае с ним можно смириться: стало быть, анализ элементов смешного (вот удобный способ избежать его власти) остается тщетным во всякого рода окончательных формулировках. Смешное — в других — в несчетном их числе; а посередине, как ни крути, я сам, словно в море волна.
Неподобающая веселость, от которой духу никак не увильнуть, затемняет сознание. Порой ее используют для того, чтобы упрочить — в собственных глазах — иллюзии некоей личной возможности, в противовес бьющему через край ужасу; порой воображают себе, что все может устроиться, если вверить себя темноте.
Я, конечно, шучу, когда от имени сознания утверждаю, что оно отказывается что бы то ни было утверждать; что оно дает волю не только тому, кто говорит, но и тому, кто мыслит.
Дабы уклониться от достигнутых результатов, волнение может обратиться к нескончаемому поиску новизны, большей глупости нельзя и вообразить.
Начиная уважать какую-то смешную мысль, я ее унижаю. А если всякая мысль смешна, если это смешно — думать…
Если я говорю: “Человек есть зеркало, которое отражает кого-то другого”, моя мысль находит выражение; все обстоит иначе, если я говорю: “Не верьте синеве небес”. Я смешон, когда говорю: “Не верьте синеве небес” в таком тоне, в котором говорит тот, кто выражает свою мысль. Чтобы выразить свою мысль, нужно иметь свою личную идею. Но тогда я изменяю себе: что мне до идеи, я хочу вознести свою личность на пинакль. И этого никак не избежать. Если бы мне надо было сравнять себя с другими, я бы испытывал к себе презрение, которое внушают мне все смешные люди. Чаще всего мы в ужасе отшатываемся от этих безысходных истин, и тогда всякая уловка (философская, утилитарная, мессианская) хороша. Я, может статься, найду какой-нибудь новый выход. Чего тут хитрого: скрежещи зубами, стань добычей наваждений и великих терзаний. Иной раз так изводить себя куда лучше, чем застать себя на месте преступления — вскарабкивающимся на пинакль.