Внутренний опыт
Шрифт:
Июль 1933 года
[В 1933 году я впервые серьезно заболел; в следующем году болел много больше, и хотя поднялся с кровати, хромал, разбитый приступами ревматизма (я поправился лишь к маю и с тех пор
отличался каким-то банальным здоровьем). Думая, что мне стало лучше, и захотев погреться на солнышке, я отправился в Италию, однако зарядили дожди (это было в апреле месяце). Выпадали дни, когда я едва передвигал ноги, случалось, не мог без стона перейти через улицу; я был один и, помню, проплакал всю дорогу к озеру Альбано (где я безуспешно пытался устроиться). Я решил вернуться в Париж, но за два переезда: ранним утром выехал из Рима, переночевал в Стреза. Наутро была замечательная погода, я остался. Пришел конец жалкой одиссеи: на смену дням, проведенным в гостиничных кроватях, пришла пора восхитительного отдыха под солнечными лучами. Окруженное весенними горами громадное озеро, словноо мираж, блистало перед моими
Тщетным будет всякое стремление освободить жизнь от лжи искусства (случается, мы презираем искусство — из боязни, лукавства). Именно тогда надо мной разразилась буря, которая была, знаю, не погрешу против истины, не бурей вещей, но, не боясь преувеличений, бурей церковного или оперного пения.
Я вернулся в Париж, поправил здоровье, спустившись вдруг в бездну ужаса.
Я шел навстречу ужасу, а не смерти. Того, кто обручен с трагедией, она одаривает и тоской, и хмелем, и восторгом. Вернувшись в Италию, я вел жизнь бога (склянки черного вина, гром и молния, предсказания), хотя меня гоняло с места на место “словно безумца” Едва ли я в силах об этом говорить.
Спору нет, в этой новой для меня тишине говорит какая-то богобоязненная, религиозная тишина. Я же говорил: не о моей жизни идет речь.
Не странно ли, достигнув могущества, утвердить авторитет, хотя бы и через парадокс, и довольствоваться покоем этой славы. Триумф, пережитый мной на причале в Стреза, достигает вершины лишь в миг искупления (в миг тоски, холодного пота, сомнения).
Нельзя сказать, что грех есть, ибо греха можно было бы, должно было бы избежать, тогда как триумф следовало, должно было взять на свою душу (в этом и состоит существо трагического — оно неотвратимо).
Дабы выразить переход от ликования (от его радостной, ослепительной иронии) к мигу разорванности, я вновь прибегаю к музыке.
В “Дон Жуане” Моцарта (Киркегор некогда писал об этой опере, которую я слушал так — по меньшей мере, однажды, — словно надо мной разверзлись небеса — правда, лишь в первый раз, поскольку потом я того ожидал: чуда больше не было) есть два решающих места. Сначала, когда тоска — для нас — уже присутствует на сцене (Командор получил приглашение на ужин), но Дон Жуан поет:
“Viva le femine — viva il buon vino — gloria e sostegno — d’umanita…”
Потом, когда герой уже держит
каменную руку Командора — она обжигает его холодом, принуждает к раскаянию — а он говорит (за миг до того, как его сразит молния, последняя реплика):“No, vecchio infatuato!”
(Никчемная — психологическая — болтовня по поводу “донжуанства” внушает мне удивление и отвращение. В моих — скорее, наивных — глазах, Дон Жуан — это личностное воплощение праздника, счастливой оргии, с божественной силой отрицающей и сокрушающей все на свете препятствия)].
СИНЕВА НЕБЕС
Когда я с покорностью внимаю абсурдности, идущей из самого сердца тоски, у меня на темени открывается глаз.
Этот глаз, что смотрит прямо на солнце, созерцая его во всей наготе и славе, один на один, не разумом порожден: это вырвавшийся из меня крик. Ибо в тот миг, когда сияние ослепит меня, я буду отблеском расколотой жизни, тогда как жизнь — тоска и смятение, — открывшись бесконечной пустоте, затрещит по всем швам и тут же в этой пустоте скроется.
Земля ощетинилась растительностью, изо дня в день увлекаемой каким-то непрестанным движением к небесной пустоте; ее безбрежные просторы отправляют в зияющую необъятность пространства тьму-тьмущую радостных или тоскливых людей. В этом свободном, независимом от какого бы то ни было сознания движении торчащие колом человеческие тела ищут того отсутствия всяких границ, от которого перехватывает дыхание; и хотя внутреннее волнение и внутренняя веселость без конца теряются в столь восхитительном, но ничуть не менее смерти иллюзорном небе, глаза продолжают меня подчинять посредством какой-то вульгарной связи окружающим вещам, среди которых любое мое начинание ограничивается заурядной жизненной необходимостью.
Лишь средство болезненного видения — глаз, что открывается у меня на темени, — как раз там, где наивная метафизика располагала вместилище человеческой души, — позволяет позабытому на земле человеку — павшему, утратившему надежду, канувшему в Лету, словом, тому, каким я открываюсь себе самому — ринуться в душераздирающем падении в небесную пустоту.
Падение предполагает порыв торчащего колом человеческого тела. В эрекции нет ничего от воинственной твердости; человеческое тело стоит как вызов Земле, грязи, которая его порождает и которую оно с радостью отправляет в ничто.
Природа-мать умирает при родах человека; она дает жизнь “бытию”, вступление в мир коего было ее умерщвлением.
Но в этом дерзновенном порыве не только Природа сводится к ничто; в нем разрушается ее разрушитель. Отрицание Природы, совершенное человеком— возвышающимся над сотворенным им ничто, — напрямую соотносится со смятением, с падением в небесную пустоту.
Существование, в той мере, в какой оно не захвачено окружающими его объектами, избегает поначалу рабства наготы не иначе как через обращенный к небу обратный образ своей обнаженности. В этом формировании морального образа движение от Земли к Небу обращается вспять: от Неба к темной глубине Земли (греха); настоящая природа человека (человек как жертва сияющего Неба) скрывается под роскошным покровом мифологии.
Само движение, в котором человек отрешается от давшей ему жизнь Матери-Земли, открывает путь его порабощения. Человек отдает себя во власть жалкой безнадежности. Человеческая жизнь представляет себя чем-то недостаточным, подавленной страданиями и лишениями, которые низводят ее до суетного безобразия. Земля валяется в ее ногах, словно отбросы. А сверху — пустота Неба. В отсутствии гордости, которая бы заставила ее противостоять этой пустоте, человеческая жизнь простирается ниц, уткнув глаза в Землю. Страшась смертельной свободы Неба, она связывает себя и эту бесконечную пустоту узами раба и господина; отчаянно, вслепую ищет она богобоязненного утешения в смехотворной отрешенности.
Под невыносимым гнетом пустоты воспаривших просторов, человеческое существование, силой обнаженности отброшенное от всякого рода возможности, вновь встает на путь высокомерия, но на сей раз высокомерие противопоставляет его сиянию Неба; распрямиться его заставляют несдержанные порывы глубокого гнева. Но теперь вызов брошен не Земле, отбросами которой кормится существование, но небесному отражению человеческих страхов — божественному угнетению, на которое и обращается его ненависть.
Противопоставив себя Природе, человеческая жизнь стала внеположной, трансцендентной, все то, что не есть жизнь, воспарило в пустоту; соответственно, если эта жизнь отвергает державший ее в угнетении авторитет, если сама станет державной, она разорвет узы, связывавшие пьянящее движение к пустоте.
Предел преодолевается с каким-то тяжким ужасом; надежда представляется чем-то вроде уважения, которое усталость оказывает необходимости мира.
Земля уйдет из-под ног.