Внутри, вовне
Шрифт:
Так, может быть, американский воздушный мост, превзошедший все советские усилия по снабжению оружием арабов, сейчас совершенно излишен? Никоим образом. Генерал, который боится, что он вот-вот израсходует свой последний патрон, сражается совсем не так, как генерал, знающий, что у него в тылу ломятся арсеналы. Израильтяне форсировали Суэцкий канал, пользуясь тем, что у них в тот момент было в наличии, но начало воздушного моста необыкновенно подняло дух солдат. Я понял это, взглянув на лицо Голды. Это была совсем другая женщина. Она выглядела вдвое моложе своего возраста, когда, улыбнувшись, поздоровалась со мной:
— Ну, Дувидл, вы хорошо провели время в Америке?
Президент разрешил мне остаться в Израиле до тех пор, пока мамино здоровье не окрепнет. Врачи в «Гадасе» говорят, что ее состояние все еше внушает очень серьезные
— Она очень, очень стара, — сказал дежурный врач, когда я упрашивал его дать мне разрешение с ней повидаться. — В любой момент может случиться все что угодно. Лучше ее не беспокоить — по крайней мере, пока она все еще в кислородной палатке.
А тем временем, благодаря чистой случайности, я узнал, где сейчас Сандра. Мир тесен, а Израиль — особенно. После встречи с Голдой я отправился в «Небоскрягу» — и на кого, по-вашему, я наткнулся в вестибюле? На Эрла Экштейна: если помните, это был тот самый студент-юрист, который в мои отроческие годы порекомендовал мне «понимающую женщину». Оказывается, мать Эрла живет в доме для престарелых под Тель-Авивом. Эрл приехал в Израиль в отпуск из Америки, чтобы ее навестить, и застрял здесь из-за войны, как тысячи других туристов.
— Какая у тебя милая дочь! — сказал он. — Моя мать на нее не надышится.
Оказалось, что Сандра работает в этом самом доме для престарелых. Выходит, героический вклад моей дочери в израильскую военную победу заключается в том, что она катает инвалидные кресла и подает утки еврейским божьим одуванчикам. Само собой, я поехал ее навестить.
— А ты откуда взялся? — таково было ее дочернее приветствие, когда она, в джинсах и свитере, столкнулась со мной в полутемном коридоре, неся куда-то таз с грязной водой.
По ее словам, добрая половина обитателей дома для престарелых знают маму, и все они считают ее настоящей бой-бабой и уверены, что она встанет на ноги.
— Кроме меня, тут нет никого моложе семидесяти. Чуть ли не весь персонал ушел на фронт. Я тут кое-как управляюсь с помощью тех немногих стариков и старух, которые еще могут как-то ходить.
Так что я забрал свои вещи из «Небоскряги» и переехал в тель-авивский «Хилтон», чтобы быть поближе к дочери: от отеля до ее санатория — десять минут езды на машине.
Мне не нравится, как Сандра выглядит. Она не красится, не следит за своей прической, и глаза у нее красные от недосыпа. Я спросил у нее про Эйба Герца.
— Он снова лежит в «Тель-Ашомере», — сказала она. — Он был ранен при форсировании Суэцкого канала и ослеп. Пока врачи не могут сказать, в какой степени можно будет вернуть ему зрение.
Она сообщила мне это вроде бы без всякого выражения, но я-то Сандру знаю, и ее взгляд и голос сказали мне больше, чем слова. Через несколько дней Эйбу должны снять с глаз повязку, и после этого станет более или менее ясно, будет он видеть или нет. По словам Сандры, Марк дни и ночи проводит у него в палате, разговаривает с ним, читает ему, и настроение у Эйба, если учесть его положение, не такое уж скверное.
Что же до военных действий, то, как мне сообщила моя сестра Ли, Моше Лев считает, что они продлятся еще с неделю, если Советскому Союзу не удастся спасти арабов от полного разгрома, добившись скорого соглашения о прекращении огня. Теперь или никогда: здесь, в этом роскошном номере, откуда открывается вид на центр Тель-Авива и на Средиземное море, я должен поднажать и закончить свою рукопись. Еще одна пачка бумаги — и прощайте навсегда, Бобби Уэбб и дни моей юности. И вдобавок прощай, курьезный, красочный эпизод, расцветивший черно-белую пленку моей юридической карьеры. Когда президент пожелал мне счастливого пути и попрощался со мной в Вашингтоне, в том, как он это сделал, было ощущение расставания. По-видимому, инстинкт подсказал ему, что моя служба у него скоро окончится.
Ах, Бобби, Бобби! Ты ушла из моей жизни тридцать с лишним лет тому назад. Но интонации твоего голоса, когда ты была в том или ином настроении, и то, как ты надевала и сбрасывала бобровую шубу, как ты зажигала сигарету и держала карманное зеркальце, когда красила губы, как ты натягивала чулки, как ты сметала волосинки с воротника пальто и как встряхивала головой, — все это я вижу сейчас так же ясно, как морской прибой под окном.
До того как были изобретены компьютеры, всегда существовал человеческий
мозг с большой кладовой, в которой можно было копить воспоминания, но одновременно и с мусоропроводом под названием «забывание». Этот мусоропровод не помог мне избавиться от Бобби Уэбб. Магнитофонные пленки моей памяти все еще проигрывают мне то, что на них было записано. Остальная часть моей рукописи будет попыткой сделать отбор. Ибо рассказ мой близится к завершению — и это, в конце концов, все та же знакомая старая история. Это не история принца-студента и кельнерши, как выразился университетский остроумец Марк Герц, а простая история утраченной невинности и обретенной сущности.То, что произошло тогда, и то, что происходит со мной теперь, начинает сливаться воедино, как две стороны одной монеты.
Глава 86
Дань памяти
Гарри Голдхендлер лежал в богато разукрашенном, до блеска отполированном гробу орехового дерева с серебряными ручками, отделанном плюшем и увитом цветами. Мы, ортодоксальные евреи, заворачиваем наших усопших в белые саваны и, где это позволяет закон, так и опускаем их в могилы: ибо прах ты, и в прах возвратишься. Там, где положено хоронить усопшего в деревянном ящике, этот ящик должен быть грубоструганым и без всяких украшений, и особо набожные евреи еще и просверливают в нем несколько отверстий, дабы через них прах усопшего мог вернуться в прах, из коего он вышел. Такова древняя традиция. Но, конечно, сейчас так поступают далеко не все евреи.
Со своего места в длинной процессии людей, двигавшихся мимо гроба, я мог видеть лишь бледное лицо Голдхендлера. Когда подошла моя очередь последнего прощания с почившим, я увидел, что он лежит в смокинге и черном галстуке бабочкой: собственно, это был тот самый старый двубортный смокинг, который он надевал на театральные премьеры. Глаза у него были закрыты, лицо все еще осунувшееся от усталости; если не считать того, что сейчас он был чисто выбрит и одет в вечерний костюм, он выглядел так же, как тогда, когда глубоко за полночь без сил вытягивался на диване, чтобы урвать часок-другой сна. Мне казалось, что если я сейчас потрясу его за плечо, он откроет один глаз и хрипло скажет: «Разбуди меня еще через четверть часа, Рабинович!». Но теперь Гарри Голдхендлеру предстояло спать гораздо дольше. Впервые с тех пор как он занялся сочинением острот, у него теперь было достаточно времени, чтобы отдохнуть.
Раввина на похоронах не было. Не было ни молитв, ни гимнов и никакой музыки. Надгробное слово произнес известный издатель, который нередко заходил к Голдхендлеру и хохотал над его остротами. Он воздал хвалу усопшему, сказав, что это был отличный семьянин, верный друг, человек блестящего остроумия.
— Гарри не хотел бы, чтобы дань нашей памяти мы отдали ему слезами, — закончил он свою речь.
Действительно, я не заметил, чтобы кто-нибудь плакал. На похоронах были многие знаменитые комики, напустившие на себя несвойственный им скорбный вид, — Берт Лар, Джимми Дюранте, Эл Джолсон, Фанни Брайс, — а также множество мелкой сошки, вроде Николаса Нидворакиса и Морри Эббота. Пришел и Хенни Хольц: позднее миссис Голдхендлер зло жаловалась на это. Рядом со мной сидел Скип Лассер, и в толпе голливудских светил я заметил Билли Роуза и братьев Гершвинов. Кроме того, пришли многие друзья и знакомые Голдхендлеров и люди из радио- и из театрального мира, знавшие Голдхендлера по работе, так что во время церемонии большинству пришлось стоять.
Я, кажется, был там единственным человеком в ермолке; не желая этим бравировать, я сел в последнем ряду. Когда миссис Голдхендлер, одетая в траур, в сопровождении своих сыновей, двинулась к выходу, я вполголоса прочел по Голдхендлеру «кадиш». Когда родные Голдхендлера ушли, гости разбились на группки и начали обмениваться приветствиями и рукопожатиями, делиться новостями и рассказывать анекдоты. Около открытого фоба стоял Бойд, делая какие-то заметки в блокноте. Когда все разошлись и у гроба остались лишь мы с Бойдом, неслышными шагами подошел служащий похоронного бюро: он закрыл гроб, поставил его на тележку и выкатил в боковую дверь — наверно, прямо в печь, потому что Голдхендлер завещал, чтобы его кремировали. Бойд следил, как увозили покойного шефа, и вытирал глаза. Вопреки надгробному напутствию, он отдал Голдхендлеру дань памяти слезами. После этого другой служащий вкатил другой причудливо убранный гроб, в котором лежала очень накрашенная старая дама, и я ушел.