Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Во что я верую
Шрифт:

«Всему свое время», — мудро гласит Экклезиаст (Еккл 3: 1), — «и время всякой вещи под небом. Время радоваться, и время умирать […], время плакать и время смеяться […]; время молчать и время говорить…» (там же, ст. 4–7). Мне хотелось бы написать: время думатьи время действовать. В Экклезиасте сказано: время молчать и время говорить; ясно, что если бы Кохелет счёл нужным прибавить «делать и думать» к своему длинному, построенному на противопоставлениях перечислению, то сказал бы: «время мыслить и время действовать». Церкви сделали попытку поменять сопоставляемые элементы местами; они подумали, что достаточно делать всё, что угодно. Христиане вот уже чуть более трех столетий не решаются думать. Прежде всего — думать: «Ибо кто из вас, желая построить башню, не сядет прежде и не вычислит издержек, имеет ли он, что нужно для завершения ее, дабы, когда положит основание и не возможет совершить, все видящие не стали смеяться над ним, говоря: этот человек начал строить и не смог окончить?» (Лк 14: 28–30).

Время мучеников было временем, когда не возникало затруднений. Когда преследования мало-помалу утихли, его сменила тяжкая пора IV и V веков, с их великими усилиями по построению учения [CXIV] .

К этой поре относится разработанный в Никее (325 г.) и в Константинополе (381 г.) Символ веры, посредством которого христианам любой Церкви и поныне привычно провозглашать свою Веру.

Не думайте, что это было легко. Словесное выражение веры, основанной на учении о Троице, и различение двух естеств Христа сразу же приводят человеческий разум к высшему пределу понимания. Борьба за Сотворение мира стала одним из самых прекрасных и самых дерзновенных исканий разума во все времена. Непосредственной очевидности чувств, интуиции всех культур, самой авторитетной из всех культур — эллинистической — пришлось, не допуская ни малейших послаблений, противопоставлять Bereshit bara Elohim начала.

CXIV

pierre chaunu, Hмstoire et Poi, op. cit.

И вот почему IV и V века, пора создания учения, недосягаемой вершиной высятся над всей историей Церкви. Ибо в эту пору было достигнуто самое трудное: выражение без искажений.

Все богатства греческой философии, все возможности этого языка, все тонкости отвлеченного мышления были тогда использованы в попытке выразить, не искажая, смысл истории, каким внутри истории оказывается всё Откровение. Безупречный труд IV–V веков надо не переделывать, а усваивать, повторять, сделать предметом поучения: «Заповеди эти, что заповедал я тебе, ты преподашь детям твоим». Его должно объяснять новыми словами, приспосабливать к иной культуре, уже не исключительно философской, а такой, где господствует наука. Обобщение, произведенное в IV–V веках, дало возможность обрести истинное равновесие. Ему удалось полностью использовать современную ему культуру, никогда при этом не подставляя ее на место того смысла истории, который придаёт смысл.

И, возможно, этого-то безупречного равновесия, этой умеренности и не хватило второму великому этапу разработки учения христианскими Церквями, этапу, который относится к XIII веку.

Смятение целиком связано с разумом; никогда не придавалось такого значения привычкам, внешним проявлениям, поведенческим формам, как в эту пору христианства в славе [CXV] . Вызов, брошенный вальденсами и даже катарами, — это признак здоровья; подлинный вызов — уму — уловить не так легко. Отцы Церкви, работавшие в IV веке и приложившие все силы для того, чтобы на языке эллинистической культуры выразить необычное содержание иудео-христианского священного предания, прекрасно сознавали, какая пропасть разделяет — не слишком противопоставляя их друг другу — обе эти сферы культуры: эллинистический гуманизм и «осмысляющее дополнение». Христианское вероучительство, убаюкиваемое царившим внутри него согласием, всё более оторванное от забывавшихся языческих текстов, пришло тогда к мысли о том, что переход от естественного Откровения к Откровению над-естественному осуществляется незаметно и плавно. Вторичное открытие подлинного Аристотеля в конце XII века было воспринято как землетрясение. Ничто так не показательно, как спор о Сотворении мира. На языке христиан «творение» — настолько естественной стала в конце концов казаться странная мысль о «возникновении из ничего» — означает «космос», очевидную всеохватность бытия. Что у всеохватности бытия может, очевидным образом, быть иной источник, помимо Бога, представляло собой идею, оскорблявшую убеждения людей Средневековья. Провозглашение вечности космоса, бесконечность пустого и гладкого времени, никоим образом не сводимого к временной протяженности в ее психологическом преломлении, оказались для средневековой мысли потрясением, сравнимым с тем, которое за тысячу лет до того было вызвано утверждением о сотворенности из ничего, прозвучавшим в культурной среде образованной Греции.

CXV

pierre chaunu, le Temps des Rйformes, Fayard, 1975, 1982.

Восстановление уверенности, осуществленное схоластами, стало одним из самых ярких достижений мысли, оказавшимся, однако, чрезмерным и опасным именно оттого, что оно было удачным.

Насколько почти все Отцы Церкви, трудившиеся в первые века, почти всегда умеют уберечься от крайностей в виде отказа от согласия или чрезмерности такового, — настолько великие схоластические умы XII века, пожалуй, чересчур быстро перестали противиться головокружению, связанному с культом разума, придя к недооценке специфического характера Откровения. Это была всего лишь тенденция. Св. Фома Аквинский, если читать его внимательно, никогда не преступает заветную черту. Его ученикам, может быть, не хватило осторожности, присущей их Учителю. А главное, христианская мысль выступает, начиная с XIII века, как единое целое. Разве кому-то приходит еще в голову обозначить расстояние, отделяющее достоверную данность от толкования, а историю, доподлинно придающую смысл, — от необходимости логики, сливающей в лишенной противоречий philosophia Christiana [201] неприкосновенность явленного в Откровении Слова и неизбежную текучесть знания?

201

Христианское мировоззрение (лат.).

Мы и поныне расплачиваемся за эту мимолетную самонадеянность. Зданию схоластики предстояло выдержать два штурма — и, прежде всего, со стороны критического гуманизма [CXVI] xv и xvi веков. Благодаря ему оказалось возможным лучше выделить в Священном Предании — носителе

Откровения — нерушимое ядро канонического текста Писания; заново вырабатываются навыки его простого, бесхитростного чтения, не выходящего за пределы первоначального, исторического смысла. В свое время деятели схоластики утратили чувство меры. Гуманистическая же критика оказалась слишком придирчивой. Не стану распространяться о переломе, связанном со временем реформ202. Этот перелом так и не зажил. И дает материал для ряда книг.

CXVI

pierre chaunu, Йglise, culture et sociйtй, Sedes, 1980.

Второе потрясение вызвано «природой, описанной языком геометрии». Меня по-прежнему поражает нежелание вернуться ко всей этой проблематике и предпринять, на основе новых данных, новые попытки создать систему взглядов, сливающую в единое целое незыблемое Откровение и новые данные культуры.

Пытаясь объяснить это, я выдвигал различные гипотезы. Согласно первой из них, причина такой пассивности кроется в эффекте торможения, проявляющемся на уровне сознания, во всевластии привычек. Откровение и познание оказываются слитыми внутри некоего единого целого — настолько, что любой удар по познанию рикошетом задевает, по-видимому, и Откровение. Религиозные споры XVI века быстро вылились в столкновение между благодатью и свободой, между свободой Бога и свободой людей. У сторонников Реформации была склонность принести свободу человека в жертву свободе Бога, в то время как участники Тридентского собора проявили склонность считать напрасной жертву, принесенную Богом.

Начиная с XVI века и поныне, это неразрешимое противоречие оказывает весьма гнетущее воздействие. Это противоречие вытекает из допущенного еще в старину трудно уловимого искажения смысла, касающегося Сотворения мира [CXVII] .

Истоки этого искажения мне отныне видятся в делах давно минувших времен: в великом духовном противоборстве XIII века.

К изумлению христианских богословов, заново открывавших Аристотеля в свете арабских толкований, исходивших от Аверроэса и Авиценны, из-за чего он стал выглядеть более достоверным, но на иной лад, чем под пером христианских комментаторов, — Сотворение мира утратило свою самоочевидность. Короче говоря, в наличии оказалась концепция мироздания, отличная от той, которой они придерживались: в соответствии с ней, мир вечен, неистребим, подчиняется законам Бога, который выступает уже не как творец, источник сущего, а как простой управляющий, но только не поместья, а мира, с ограниченными возможностями воздействия на этот последний. Бог Аристотеля ограничен вдвойне: вечностью мира, наделенного бытием в себе, и законами, которые им управляют, необходимостью, неотвратимой как для мира, так и для самого Бога. Вся христианская мысль, движимая верой и разумом, восстает против такого двойного ограничения: здесь, конечно, и Фома Аквинский, проявляющий гибкость и понимание, и Этьен Тампье [203] с его традиционным августинианством, ответственный за осуждение, вынесенное в 1277 году и провозглашающее, помимо всего прочего, возможность множественности миров во имя всеохватности и верховной свободы Бога.

CXVII

ibid., pp. 189–198.

203

Парижский епископ, богослов (xiii век), осудивший чрезмерное увлечение Аристотелем в ущерб «истинной вере».

Этот оправданный страх перед антитетической концепцией аристотелизма приводит к тому, что христианская концепция Сотворения мира трудно уловимым образом принимает направленность, неприемлемую для слова Божьего.

Следует ли, стремясь сделать более убедительными возражения против самостоятельности гипотетически вечного мира, наделенного бытием в себе, — отрицать за миром сотворенным какую бы то ни было самостоятельность по отношению к Богу, запрещать Богу наделять мир чем-то воистину существующим за его пределами?

Можно вообразить, ради уверенности, что ничто не ускользает от божественного всемогущества, что Бог создал лишь театр теней. Тут неуклонно возникает опасность того, что на Бога, как я уже говорил, полностью будет возложена ответственность за зло, так что жертва, принесенная на кресте, начинает выглядеть как жестокая и совершенно непостижимая потеха, которую Бог учинил для себя самого.

Тем не менее, неотвязный страх, паническое опасение перед там, что у Бога будет отнято верховное и всеохватное владычество над Творением, понимаемым на обычный лад как всеохватность сущего, доступного восприятию чувств и разума, приводит к тому, что у Бога оказываются отнятыми Сотворение мира в движении, суть акта сотворения, акт создания, то есть возможность отдать всё и примириться с подлинной, теперь особенно ощутимой потенциальной опасностью существования мира бунтующего, спасти который Богу дано лишь путем проникновения в него, жертвуя свободой ради свободы вплоть до жертвоприношения на Кресте, которое одно только может принести спасение, оставляя нетронутыми умысел и дар Бога, спасая заодно и нашу свободу обречь себя на гибель, — и воздействуя на нас путем мягкого принуждения, убеждения и всемогущества Любви, которая сильнее смерти.

Это наваждение будет только усиливаться. Под его влиянием становится всё более неразрешимым противоречие между благодатью и свободой — как углубляются и симметричные и противоположные друг другу искажения смысла, в которых повинны и Реформация, и Контрреформация, ибо без правильного и уравновешенного богословского истолкования Сотворения мира нет, как мы уже отмечали, разумного богословского толкования ни для Грехопадения, ни для Искупления.

Как я уже говорил, это наваждение оказало крайне тягостное воздействие на становление механистической философии. Жесткая законообусловленность мира, записанная языком математики, получила сочувственный прием у части христианских мыслителей, встревоженных возможным оживлением античного пантеизма. Суровость законов математики приводила к умалению мира, низводя его до огромного часового устройства, гири которого Бог подтягивает по своему полному усмотрению.

Поделиться с друзьями: