Во имя четыреста первого, или Исповедь еврея
Шрифт:
Самое главное живет в народном мнении, а не во плоти.
И все-таки еврейская закваска никогда не растворяется до конца. Во время выпадавших просветов отец хватался опять-таки не за карты, не за стакан, а за книги, доведшие его от сумы до тюрьмы, и уже ухитрился прилично изучить французский язык. С кем он намеревался говорить по-французски? А ведь он пытался выучить французскому еще и меня - только я не дался, сделавшись своим уже в другом Эдеме. Сила народа не в том, что он имеет, а в том, чего он хочет: в конце концов, люди не добиваются лишь того, чего недостаточно хотят. Конечно, справедливость требует отнять у еврея предмет его страстных вожделений, чтобы передать четыреста первому, если даже тому не так уж и хотелось (чего ему хочется так
Ведь даже меня, своего в доску, не удалось растворить до гробовой доски - все равно мне не удается вспомнить себя без книги (стою перед ней на коленях и шевелю губами). Не помню случая, чтобы я куда-нибудь шел с папой и он при этом мне что-нибудь не рассказывал, не подбадривал отмолотить наизусть стишок или пересчитать ворон (потом-то, сделавшись своим, я с этим покончил, но было уже поздно). Как было заставить его не делать этого? Разумеется, я и ухватился за книгу, хотя в доме было полно и молотков, и паяльников. Гришка, правда, ухватился за паяльник, но это ему не помогло.
Отцовский отец, дед Аврум, сам едва грамотный, конечно, не мог дать сыну никаких знаний, - но уважения к ним, благоговения перед мудрецами он, подлец, вполне сумел добиться. Уже стариком он любил сесть в сторонке и просто смотреть, как отец занимается: зрелище сына с книгой само по себе доставляло ему радость. А ведь все на свете интеллектуальные победы только этой радостью и одержаны! Ну как, как добиться, чтобы он ее не испытывал?! Дуст, дуст!
Отец, уже полуслепой, не мог пропустить ни одной книги. По математике, по биологии (что он там понимает, раздражался я) - непременно возьмет и, ложась щекой на страницу, страдальчески просмотрит до конца и с гордостью за меня заключит: "Ничего не понимаю".
Картинка на внутренней стороне век: папа бодро ведет корову, что-то читая на ходу. Он до отказа набивал книгами самодельные полки, а самодельными полками - комнату. Но, может быть, только благодаря им наш потолок не просел окончательно. Среди этого наследства - единственного - у меня не поднимается рука выбросить целые тучи прогрессивных авторов на всех европейских языках (Драйзер - вершиннейший из них). Всякий раз меня так и пронзает, что отец до конца дней оттачивал свои иностранные языки и что-то серьезнейшим образом изучал - все готовил себя еще к каким-то связям с иностранцами, евр. морда, хотя жизнь-то давным-давно была уже кончена...
Только совсем недавно до меня дошло, что ни к чему он не готовился, а делал то, что нравится. Он не кокетничал и не прятал голову в песок, уверяя, что он счастливый человек: единственное, чего он по-настоящему хотел, - места в людском мнении, - он всегда имел, как каждый имеет то, чего он хочет по-настоящему. Он был не только счастливым, но еще и везучим человеком: он всегда с радостным облегчением вспоминал, до чего вовремя его посадили, освободив таким образом от множества подлых соблазнов.
Уже в стольном граде Кара-Тау у отца наконец появился младший еврейский друг, носивший говорящую фамилию Могилевский, бородатый и красивый, как карточный восточный король, и почти такой же маленький. Когда ему было лет пяток, его еврейского папу арестовали, а маму вместе с ним и старшей сестренкой отправили в какой-то не то кишлак, не то аул, где только председатель и парторг с грехом пополам понимали по-русски. Там уже маму досадили окончательно. Дети, как в сказке, три дня и три ночи просидели на крыльце районного НКВД, пока их, во избежание соблазна, какой-то добрый человек не турнул от детдома подальше.
Так, с чисто еврейской изворотливостью ускользнув от детприемника, ловкие малыши вернулись обратно в чужой Эдем, где непонятные люди
говорили на непонятном языке. Их начали кормить по очереди, передавая из сакли в са...– или это называлось юртой? Нет, это был чум, то есть иглу, вернее, вигвам - главное, сестра, десятилетняя девочка, разнюхала на расстоянии двух верблюжьих, вернее, собачьих переходов русскую школу и как клещ присосалась к русской культуре, а потом принялась протаскивать туда же еврейскую родню. Через несколько лет они с братом уже пробрались на Доску почета, захватив проценты, причитающиеся коренному населению, а в день получения чужой золотой медали юный карьерист Могилевский увидел на школьном крыльце изнуренного оборванца - это был его еврейский папа, который приехал умереть у него на руках, чтобы сэкономить на собственных похоронах: похоронили его на колхозный счет. Правда, без гроба, но евреи к этому привыкли.
Я познакомился с Могилевским, когда он, обладатель красного диплома, преподавал в институте, жил с семьей в студенческом общежитии и каждый день ездил на велосипеде за пятнадцать верст. Более удаленной делянки для экспериментов завкаф, желавший и впредь оставаться единственным кандидатом наук на кафедре, подобрать не сумел. Я, в ту пору подающий большие надежды счастливчик, снисходительно пожал руку этому усердному кроту, искоса оценившему мою завидную внешность в стиле "рюсс". Он же выглядел понуро: как раз вчера у его дочки обнаружилась скарлатина, за что преподаватель физры, живший в том же общежитии, тряс его за грудки и орал: "Ну, если Женька заболеет, жидовская морда!..." - дочурка физрука имела несчастье поиграть с маленькой евреечкой.
Мой отец тоже сидел поскучневший (ему казалось особенно несправедливым, что и сам-то физрук был всего только немцем, а потому мог бы вести себя и поскромней), хотя подробности гибели академика Вавилова, которую они с Могилевским обсасывали со всех сторон (очерняли русскую историю), могли бы взбодрить и не такого энтузиаста, как мой папа.
Стоит ли добавлять, что в конце концов Могилевский защитил диссертацию, без мыла пролез в доценты (в Кара-Тау доцент был немалым человеком) и урвал себе двухкомнатную квартиру, так что, подсчитывая процент евреев с учеными степенями и квартирами, не забудьте вписать туда и Могилевского. Впрочем, можете вычеркнуть: в тридцатисемилетнем возрасте, который лорд Байрон канонизировал личным примером, Могилевский скончался от инфаркта - человек с такой фамилией был обречен. Так что на этот раз история кончилась благополучно.
Но не спешите радоваться - с его детьми всю канитель придется начинать сызнова.
Попутно еще один образчик еврейской неблагодарности: даже на вершине довольства Могилевский не выглядел осчастливленным и не кидался благодарно целовать руки каждому встречному. Он вообще ни к кому не кидался и даже улыбался очень редко, - однажды только признался моему папе, что считает его вторым отцом - еще один еврейский братец выискался...
Выпустили отца аккурат перед войной - еврей и сесть сумеет вовремя: остальных придержали до выяснения обстановки. Она лишь чуточку прояснилась году, где-то, в сорок шестом. Оторвавшись от масс, отец снова сделался неспособным на убийство. Частным образом. Но на войне с фашизмом дело другое. Он подал заявление в ряды и получил предписание отбыть, правда, тоже к немцам - в Немповолжье.
Правительство берегло мою будущую жизнь: отец с его нарастающей близорукостью на передовой долго не протянул бы. Хотя подслеповатый еврей Казакевич, говорят, творил чудеса: главное - растворенность в "своих ребятах", а этого ингредиента храбрости у отца было хоть отбавляй. Правда, чувство слияния с государством он утратил, а, как ни крути, общепринятые границы и общепонятные символы единства создаются и поддерживаются все-таки казной: нельзя сохранить единство с народом, оторвавшись от его скрепляющего остова. Иными словами, без начальства нет народа. Сказать "я люблю народ и ненавижу правительство" все равно что сказать "я люблю свою жену и ненавижу ее скелет".