Во имя четыреста первого, или Исповедь еврея
Шрифт:
Аресты "повторников", начальник госбезопасности - отцовский студент-заочник, продержавший его всю ночь, а наутро, тоже рискуя шкурой, собственноручно доставший ему билет обратно в Акмолинскую область спасать дебилов от двоек и хулиганов от тюрьмы (у нас дома вечно толкались какие-то уголовные рожи - но для меня это были очень заманчивые знакомства).
Унесши ноги за месяц до защиты новой диссертации, отец уже не мечтал о большем, кроме как сдать маму с детьми в мозолистые руки дедушки Ковальчука, а самому податься куда-нибудь в старатели или лесорубы, но его снова зазвали в школу - сначала на гибельную Ирмовку, а потом и в центральный состав - еврею дай только палец. В пятидесятом, что ли, году воротившийся из столицы партийный активист Разоренов выразил возмущение в райкоме, что повсюду сажают евреев - одни мы остались в стороне от прогресса. У нас было два еврея. Директора Мехзавода Гольдина таки посадили за то, что он распорядился развозить рабочим воду на заводской лошади. Отца
Но как мог отец сердиться на такие мелочи, если студенты-орденоносцы всю ночь прождали его у здания ГБ в темноте под деревьями. Ради этих верных фронтовых друзей отец, тоже роевым образом, не принимал всерьез и Разоренова: фагоциты, эти закономернейшие порождения и необходимейшие ограждения любого народа, представлялись ему кучкой нетипичных негодяев. По-настоящему они достали его только через детей, то есть через нас с Гришкой.
Слово "карьера" вызывало у отца недоуменно-брезгливое выражение, но тот факт, что его чистых, одаренных сыновей государство при практически полном одобрении либо равнодушии коллег твердо отказывается признать своими, был, возможно, самым сильным потрясением в его бурной жизни. И где-то в семидесятые годы он взбунтовался - бунт на коленях: принялся с множеством предосторожностей (умысел-то был крамольнейший!) собирать доказательства того, что евреи суть не что иное, как люди. Лет за десять, ложась щекой на страницу и мученически куролеся пером у себя под глазом, отец собрал громаднейшую картотеку, неопровержимо свидетельствующую о том, что евреи тоже плачут, теряя родных и близких, что бывают случаи, когда они проявляют храбрость и великодушие, что иногда они погибают на войне, а то и совершают легкомысленные поступки, что среди них попадаются не только большевики, но и меньшевики и даже кадеты, не только чекисты, но и борцы с оными - и т.д. и т.д. Он изводил нас, зачитывая все новые и новые доказательства того, что мы тоже люди. Он так выискивал и высматривал всюду все, что касалось евреев, что это начинало злить меня: как будто, кроме его драгоценных евреев, и интересоваться больше нечем, - я не понимал, что именно меня он и пытался защитить.
Какая разница, закипал я, сколько среди евреев Героев Советского Союза, физиков и поэтов и сколько палачей и аферистов, - я не желаю ни лавра Кафки, ни тавра Ягоды, - каждый должен отвечать только за себя: я покушался опять-таки на Единство, важнейшей опорой которого является принцип "один за всех - все за одного". Отец же старался уверить себя, что антисемитизм - плод искреннего заблуждения, которое можно рассеять фактами. И теперь у меня опять-таки не поднимается рука снести в макулатуру самую полную в мире, подвижнически, по-муравьино-пчелиному собранную коллекцию улик, перед лицом которых ни один суд не сможет отрицать, что в мороз еврею холодно, а в жару жарко.
Но и к евреям отец сделался необыкновенно строг за то, что они таки действительно дают аргументы антисемитам, льют воду на мельницу врага: неустанно доказывая, что евреи тоже люди, он желал, чтобы они превратились в ангелов (он не догадывался, что им бы и это не помогло). Он осуждал государство Израиль за его арапскую политику - он был уверен, что великодушием и попустительством можно обезоружить любого террориста: вот у них в лагере был убийца-калмык, а отец с ним в конце концов все-таки сдружился! Отец осуждал еврейских диссидентов за высокомерное поведение в судах и на следствиях - им полагалось возбуждать в судьях и следователях не раздражение, а симпатию и раскаяние. Проявления всевозможных национальных исключительностей у самых разных народов вызывали у отца насмешливую улыбку, национальные исключительности русских делали эту насмешку горькой. Как историк и бывалый человек он мог бы составить на их счет ой какую русофобскую картотеку - ведь самой злобной клеветой на народ всегда оказывается правда, - "только выискивать такое стыдно, позорно!", но от еврейских исключительностей он просто заболевал. "Я ей говорю: какой у вас умный мальчик, а она: что вы хотите - это же еврейский ребенок! Надо же такое сказать!.." Подобные эпизоды как будто разрушали труд всей его жизни. Диалектических академиков Юдина и Митина он называл не иначе, как "два паршивых жида".
Я был твердо уверен, что социализму, как и всякому господству лжи и жлобства, не будет конца, - отец же был убежден, что все, построенное на лжи, недолговечно, - так ему когда-то растолковал его еврейский папа дед Аврум (освободившись от еврейского марксизма, отец вновь впал во власть местечковых предрассудков), так что из нас двоих "перестройка" удивила только меня. Но национальные движения повергли в изумление уже и его их массовость, часто обнаруживающаяся самым неприятным образом.
Чтобы оставить чистым Народ, отец всюду искал происки кучки образованных национал-карьеристов, всегда задаваясь чисто учительским вопросом: "Кто научил?" - "Но ведь их же всю жизнь учили не красть, не лодырничать, не трескать водку, не... А они ни в какую. А как громить, сразу тысячи выучились", - но отец не позволял себе даже услышать,
что миллионы самых что ни на есть простых людей обретают вдохновение только в противостоянии чужакам. Он со слезами на глазах, не оставляя ни малейшей щелочки для словечка правды, начинал безостановочно причитать дрожащим голосом, что его дед Аврум никогда не делал разницы между русскими и евреями, что простые женщины не только прятали его во время погромов (кто устраивал эти погромы, он обходил молчанием), но еще и спрашивали, "что ему можно йысты", что дед Ковальчук охотно водил дружбу с казахами, что студенты ждали его под дверями Органов, что...Иногда он возвышался до убеждений собственного внука: нет никаких народов - есть только отдельные люди, плохие и хорошие (никакого леса нет - есть отдельные деревья). Святые слова "наша земля" повергали его в скорбь: земля принадлежит всем, и язык хорош тот, который уже знают все, и если из-за этого предстоит раствориться и исчезнуть еврейскому народу - туда ему и дорога, - лишь бы отдельные люди жили в мире.
Отец, случалось, даже забывал о священной скромности и ссылался на всеобщую любовь к себе всех народов мира, с которыми он имел дело. Это была почти правда, хотя в почти всеобщей любви к нему часто проскальзывала снисходительность, с которой умудренные взрослые поглядывают на прелестного ребенка. В старости, сделавшись окончательным красавцем, он продолжал стричь свои пророческие седины под полубокс, - младенчески торчали наивные голые уши. Его международной славе все равно было далеко до местечкового авторитета его отца: деду Авруму доверяли даже вручать уряднику общественную взятку, которая, как известно, передается без расписки.
Однажды урядник попался катастрофически неберущий, а следовательно, умеющий разглядеть, кто чем торгует, всколькером шьет и сколько платит налогов. Так дед усовещевал его до тех пор, пока тот не распахнул мундир: "Видите, у меня даже рубашки нет!" Дед немедленно притаранил отрез мадеполаму на рубашку и подштанники - и экономика местечка была спасена, а экономика державы Российской подорвана.
Уже в шестидесятые годы я внезапно увидел деда среди других старцев, восседающих вдоль синагогальной стены, в документальном фильме о гидре сионизма. Но как истый представитель "малого народа" дед Аврум, несмотря на перечисленные преступления против Большого Народа, ничуть не сомневался, что попадет в рай.
На месте еврейского Бога я все-таки взял бы туда и отца, всю жизнь прослужившего гоям. Я прислушался бы и к их голосам. Когда, уже явно залетной птицей в фирменных джинсах - мои статьи начали переводить в Англии и в Штатах, - я навестил опечатанный Ангелом Смерти Эдем, на железнодорожной станции со мной разговорился немолодой алкаш. Узнав, что я родом из Степногорска, он первым делом полюбопытствовал, помню ли я Яков Абрамовича - "Во был мужик!" Я разбил последнюю его иллюзию, не скрыв, что сын такого человека сделался откровенным чужаком, - а ведь яблоко от яблони...
В еврейском раю отцу будет очень не хватать гоев - вдов-уборщиц и сирот-хулиганов, хотя - еврей есть еврей - собственной жены и детей ему будет недоставать все-таки сильнее. Поэтому у меня есть убедительная просьба к Великому Ягве пренебречь формальностями пятого пункта и пропустить к отцу мою русскую маму - пусть тоже вечно угощается рыбой-фиш, именуемой Левиафан, хотя мама никогда не была в восторге от еврейской кухни. Насчет себя я не имею претензии - я не заслужил места рядом с отцом.
Рожденный для подвигов, я был склонен претворять в жизнь то, чем другие только хвастаются. Первый свой подвиг я совершил в еще полуживотном состоянии, когда желание занять достойное место среди своих - желание, которое только и делает человека человеком, - едва начало вызревать в моей душе.
Пацаны на улице много и горячо толковали о страшно забавной шутке упасть под ноги, когда кто-то, эйфорически размякнув, катит с горы на коньках. Я и проделал эту штуку с пацаном хоть и постарше меня, но все равно очень маленьким. Он запоролся носом и заплакал. Его старший брат если бы он отреагировал стандартным, роевым образом - как типичный представитель типичному представителю дал бы, скажем, пендаля, - я бы этим, может, еще и хвастался. Но он оскорбленно допытывался как частное лицо у частного лица, зачем я это сделал, - и я не мог выговорить ни слова от стыда и недоумения: а и правда, зачем? И вместе с тем, я чувствовал в вопросе глубокую неправоту: "зачем?", "для чего?" - эти корыстные вопросы важны только чужакам.
Становясь все более и более своим, я крепнул духом не по дням, а по часам, хотя начал подниматься из очень низкой точки. Когда, например, два недосягаемо больших пацана - сейчас я такими взрослыми ощущаю разве что бухгалтеров и прокуроров - убивали щенка-подростка, я на некоторое время просто перестал существовать. Вот только что я с тревогой поглядывал на приближающихся больших пацанов и с интересом на "собачонка", бежавшего вприпрыжку, как бы легкомысленно болтая руками и после каждого прыжка приземляясь поперек предыдущему приземлению, - а вот я уже не существую, а только вижу, как один пацан берет собачонка за задние лапы и "со всей силы" ляпает им по спекшейся, а сейчас еще и промерзшей глиняной стене осевшей шахты, превратившейся в обширную яму.