Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Во имя четыреста первого, или Исповедь еврея
Шрифт:

Удар короток - еврей в воротах. Какой-то особенной боли я не помню, не очень даже понимаю, чья воля заставила меня отвернуть носок и с безумной внимательностью впериться в рубчатую от носка же, синюю прогнувшуюся щиколотку. Не знаю, что неведомая воля там разглядела, но она же приказала мне заорать.

"Что такое?" - возник дедушка Ковальчук. "Упал с крыши", - без запинки отчитался я: прежде всего нужно было скрыть главное, принадлежащее рою - непослушание.

Дедушка смотрел на меня, стараясь понять, насколько это серьезно, пытаясь прогнать тревогу рассерженностью. "Вставай".
– "Не могу-у..." - не знаю, с чего я это взял. "Ремнем подыму!" Я с ревом поднялся, сделал несколько шагов и завалился набок - до сих пор не знаю, кто мне это

подсказал, ведь четыреста первый, запустив механизм безумия, как обычно, оставил меня в одиночестве.

Потерянный папа, собранная мама (есть женщины в русских селеньях!), "москвичок" главных инженеров обогатительной фабрики (Фабрики) Воложенкиных, проклятый Богом белый барак Ирмовки, металлически-клеенчатое (здесь шутить не будут!) ложе под гудящим прибором или устройством, "ренген, ренген", - разматывают драный платок.

"Ох, уж эти мужчины..." - юмористически указывает на платок мадам Воложенкина, и мама находит силы ответно улыбнуться. Страшно давят на ногу - "Железом!" - догадываюсь я. Кажется, уже тогда я проявил себя мастером причитать - медперсонал собирался под дверью послушать, как я обличаю убийц в белых халатах. "Во пацан дает!", - дивились моей развитости бывалые нянечки. Ногу уматывают в бесконечный, зачем-то раскисший в мокрой известке бинт. Гипс - еще одно бессмысленное слово.

Безбрежная тьма, нахлынувшая из-за окон, наполовину поглотила даже маму - только моя нога в коченеющих бинтах нестерпимо сияет, охваченная страшным испепеляющим светом выпученных лампищ. Ногу ломит, она только что не потрескивает от термоядерного жара. "Читай, читай!" - требую я излюбленного наркотика, и мама снова принимается вымученно-будничным голосом читать "Леньку Пантелеева", с которым я потом не расставался целый год. Все такое родное: Ленька проснулся среди ночи от грохота, от пьяных выкриков и маминых слез, что-то со звоном упало и рассыпалось, - ну, точно как в жизни - и полупонятно, и страшно ("пролил кровь единоутробного брата" - какие-то и братья особенные, утробные в этом таинственном мире), и - безумно интересно, глаз не оторвать.

У нас тоже есть сундук, но у Леньки он какой-то казачий: целый цейхгауз с нафталином и амуницией - ни одного понятного слова, но так еще завлекательней: ломберного сукна мундиры, бекающие бекеши, папахи (мамахи...), попоны (для поп или для попов?), башлыки - мне не приходило в голову спрашивать, что это такое, я был уверен, что смысл так и должен лишь таинственно брезжить сквозь обманчивую толщу названий. И каждое чувство должно захватывать с головой, как будто только что не было совсем другого: после страха и тайной ненависти к Ленькиному отцу - он был уже и моим отцом - вдруг жалость до слез, хотя все по-прежнему непонятно и жутко: он ведет меня на кладбище, но не к сварным крестам и пирамидкам, а к какой-то лабрадоритовой глыбе с надписью "Няне от Вани" - и вдруг по лицу отца, этого страшного человека, катятся слезы...

Я цепенею от ужаса и жалости, забывая про ломоту в запекаемой ноге. "Мерзавец, шпак!" - кричит на отца какой-то офицер, а отец поднимает над головой тяжелый пакет с кеглями - да где же, наконец, его револьвер в кожаной кобуре и кривые казацкие шашки из казачьего сундука?! Отец обнимал меня и плакал, и от него пахло перегаром и гиацинтом - наверно, это были раздавленные брокаровские духи...

Эти неведомые кегли и бессмысленно погибшие брокаровские духи доконали меня, как бумажный конус с серым сухим киселем. Я так рыдал, что прибежала дежурная сестра. Она никак не могла разобрать, что за слова по частям пробиваются из моего пузырящегося ротика. "Брокаровские духи", с вымученной улыбкой разъяснила мама. "Господи, как же ты будешь жить..." - мама смотрела на меня с такой болью, что я почуял: речь идет не о ноге, а о чем-то настолько серьезном, что, всмотревшись в мамино лицо, я прекратил рыдания, и только тихонько икал.

Я нисколько не удивился, когда беспредельная тьма выпустила к нам Гришку - таким серьезным и вглядывающимся я его еще не видел. Среди

ночи махнуть на велике в Ирмовку - москвичу было бы приятней переночевать на Ваганькове. Я и сегодня не знаю человека более верного, чем Гришка: верность его замешена на очень надежном цементе - на брезгливости к неверным, способным с грустным пониманием отнестись к тому, что их вчерашнего собутыльника и задушевного собеседника отщепляют от Единства и придерживают в отщепенцах - что ж, жизнь есть жизнь, чужак есть чужак, а оставшемуся от него имуществу не пропадать же. Оскорбленный в общественных отношениях, Гришка сосредоточил все ресурсы преданности в личных, и это очень осложнило ему жизнь - особенно с третьей супругой.

– Видишь, Гришка...
– от стиснувшей горло горечи еле сумел выговорить я, и слезы снова защекотали мои уши.

Тревожные глаза поэта на юном Гришкином личике и сейчас распахнуто глядят на меня из тьмы. Вы тоже можете увидеть эти глаза, если сумеете продержаться месяц-другой, не предавая его.

Словно сочтя долг перед народом временно исполненным, я - тоже на время - впал в детство: капризничал и не делился передачами в палате. Не от жадности, до нее я никогда не мог по-настоящему возвыситься (а ведь деньги, комфорт, жратва - последнее утешение тех, кому отказано в любви), а оттого, что это большим полагается угощать маленьких, а не наоборот.

Будьте как дети, учил Христос, и я в полном соответствии с его заветом воспринимал больничную вонь такой же естественной, как клубы морозного пара из форточки, и по-простому, без хитростей начинал недолюбливать тех, кто мешал мне качаться на пружинной койке - а где еще такое счастье выпадет! "Она не ваша, а государственная", - уже совсем как взрослый бурчал я про себя, впрочем, даже внутри называя своего врага Михайлова на "вы". "Ракжелудка", - говорили про него.

Я, насупившись, ждал, что он начнет жаловаться маме, а она еще, как назло, сама первая полезла к нему подлизываться: он вам не мешает? И о, этот загадочный мир!
– Михайлов неожиданно покраснел, смущенно заелозил по выношенной и уже родной, как дедушкины подштанники, простыне, заулыбался широким небритым лицом: да нет, я ж понимаю, пацан есть пацан и т.д.

Я до того обалдел, а потом до того к нему разнежился... "Ты потише себя веди, - еле слышно шепнула мне мама, - Сергей Николаевич (зачем-то всегда она любила называть не по-нашему - никакой он не Сергей Николаевич, а Михайлов!) очень тяжело болен". И я с такой гордостью не качался на кровати, не слушал "Пионерскую зорьку", а только читал "Леньку Пантелеева", добывавшего "богдосскую жидкость", что за этой гордостью забыл и стыд раскаяния, и вспыхнувшую было жалость к широкому стесняющемуся лицу Михайлова - он уже сделался объектом попечения, а не равным среди равных.

Уже весной я очень увлеченно разыскивал для него черепаший панцирь (это отдельная история: откуда-то слетел слух, что ракжелудка излечивается порошком из черепахи), но когда я узнал, что Михайлов все-таки умер, я не испытал всегдашнего ужаса или хотя бы жалости, а воспринял с тем скорбным пониманием, с которым нормальные люди воспринимают исчезновение чужака. Неужели что-то в поведении взрослых открыло мне, что они имеют дело с человеком, от которого внутренне уже отреклись? Умирание тоже отчуждение...

Дома русская смекалка дедушки Ковальчука, словно век только тем и занималась, обстругала для меня две палки, на две трети распилила их вдоль, растянула пропиленные крокодиловы пасти и вставила в них по чурбачку, подкрепив еще и перекладинкой посредине, - и эти два уютных костыля, звонких, будто ксилофоны, сделались такой же частью моего организма, как гармошка. Гипс тоже сросся со мною, и я забирался туда вязальной спицей точно так же, как если бы старался почесать любой другой укромный уголок. Оставшейся вольной ногой я беспрерывно дрыгал - возмещал недостаток движения, что ли?
– но что я возмещал, целыми часами надрывая душу над гармошкой, втираясь в нее щекою поглубже, как в любимую мою кошечку Мусечку?

Поделиться с друзьями: