Во имя четыреста первого, или Исповедь еврея
Шрифт:
Меня всегда удивляло, как это дворяне - всякие графы и князья - не считали западло ходить по улице, когда рядом шныряют какие-то чумазые разносчики и лошади роняют свои конские яблоки. Но когда я вспоминаю фигуру Едвиги Францевны, удаляющуюся в перспективе жердей и плетней, над голозадыми пыльными пацанятами и степенными курами, чопорно роняющими плевочки помета, - я сразу понимаю: в Эдеме ни в чем не бывает ничего зазорного - только положенное.
Меня, как и папу Якова Абрамовича, больше всего любили женщины. Хоть они и хохотали от умиления, когда я пел про любовь - "Встретишь вечерочком милую в садочке - сразу жизнь становится иной". Но кое-кто иной раз смахивал и непрошеную слезу. И подпевали всерьез - не то что пацаны: "Выйди на крылечко ты, мое сердечко, я тебя огрею кирпичом". Да и взрослые парни в самый трогательный миг ("Руку жала, провожала") могли вдруг заорать:"Руку стиснула, чемодан
На меня обратилась вся женская любовь, предназначенная Дунаевскому, Мокроусову, Фрадкину и Соловьеву-Седому. Но меня самого творения этих человеческих, слишком человеческих гениев трогали гусиной кожей лишь в отдельных местах. Меня влекло к более величественным шедеврам, от которых вся шерсть вплоть до ладоней и подошв вставала дыбом.
Наш облезло-полированный гроб (я имею в виду приемник) передавал только треск, писк и завывания - именно их почему-то обожал слушать папа. Мне понадобилась огромная политическая зрелость, чтобы додуть, что этот отщепенец пытался получить инструкции от своих заокеанских хозяев, угнездившихся на острове Окинава - это имя, поспешно гасимое, иногда ухватывал и мой неискушенный слух. Поэтому я пасся вокруг хрипатых и гундосых уличных репродукторов, пытаясь, как кот в пузырек с валерьянкой, с головой втереться в вибрирующий от ветра столб.
Подобно археологу или палеонтологу, я восстанавливал из черепков и раздробленных косточек те великие песни, от одной капли которых на ведро хрипа и треска я занимался гусиной кожей от макушки до ногтей. Оставшись дома один или забравшись в сарай к кабану, такому же неистовому, как я, я распевал их, эти песни богов и титанов, срывающимся от жертвенного восторга голоском: голос - ерунда, любой сколько-нибудь намекающий знак немедленно рождал в моих ушах целый симфонический оркестр.
Но - искусство должно принадлежать народу. Мне становились все теснее и теснее мои одинокие восторги... И вот, наконец меня, будто большого, пригласили с гармошкой на гулянку. Встретили умильным ревом. Хохочущие добродушные рожи, багровые, как взрытые в мисках винегреты. "Скажи: кукуруза", - дружелюбно выкрикнул кто-то. "Кочаны", - в детстве отвечал папа Яков Абрамович, но я не хотел хитрить. "Кукугуза", - для поддержки дружелюбия ответил я: я уже знал, что такой ответ почему-то приводит людей в прекрасное расположение духа - и не ошибся. После громового хохота мной уже не умилялись, а сердечно любили. Усадили едва ли не на трон, но из-за гармошки выглядывала почти что одна моя златокудрая макушка, как завершающая, русская из русских, звуковая кнопка. Я задохнулся от восторга и любви к единоверцам, готовясь надуть их своей страстью. Даже срывающийся голос сумел врубить мой внутренний оркестр:
Слушай, рабочий!
Война началася!
Бросай свое дело!
В поход собирайся!
Рабочий слушал мои задыхающиеся выкрики в полном безмолвии: "И как! Один умрем! В борьбе! За это!" Не убавляя напора, на плечах бегущих прочь земных шуточек и страстишек я завладевал все новыми и новыми пространствами открывшихся мне душ: в бой роковой мы вступили с врагами - вперед заре навстречу, по долинам и по взгорьям, - и к нам не смела приблизиться паясничающая скверна: "Смело мы в бой пойдем за суп с картошкой. И всех врагов побьем столовой ложкой" или "По долинам и по взгорьям шла коза, задравши хвост. И на Тихом океане на козу напал понос".
Нет, прочь, гнусные призраки - шел отряд по берегу, а вышел к Херсону, в живых я остался один, под солнцем горячим, под ночью слепою ты мне что-нибудь, родная, на прощанье пожелай...
Санитары со смирительной рубашкой действовали с удивительной деликатностью, я и не заметил, когда и откуда привели дядю Пашу - его сочувственная выщербленная улыбка заслонила мир совсем неожиданно: "Дай-кось, я спробую". И развернулся с ррусссской удалью: "Степногорские вы дефти, куда, дефти, вас девать? Скоро лошади подохнуть - будем девок запрягать". И облегченный вздох, как порыв весеннего ветра, прозвенел стаканами, затрепетал холодцами... А тут уже заюлила, заподмигивала барыня, барыня, сударыня-барыня и обрушившийся топот с подвизгом окончательно указал мне мое место - за дверью.
Но я, выходцем с того света (мира чужих), еще долго цепенел рядом с дядей Пашей, стараясь показать, что я завсегда душой с народом, вот и гармошка моя, сами видите, не против - вон как разливается, - но душевная боль была уже вполне зрелой. Боль одиночества - никем не разделенной любви.
Дома, все еще охватываясь гусиной кожей, я не оставил
вдохновенных распеваний: "На них чудовища стальные ползли, качаясь, сорок штук. Мы защитим страну родную, сказал гвардейцам политрук". Чудовища стальные это (хоть я и не знал таких слов) потрясало именно поэтической силой образа. Надо же так найти: "чудовища стальные!" Да еще "качаясь" - зримо до ужаса. Рифма "стальные" - "родную" не удивляла. Гришка как-то возмущался, что в "Пионерской правде" рифмуют "просто" и "из-под моста", а сосед Лешка Самсонов - авторитетный человек, комсомолец, билет показывал, прикрывши номер: это секрет, а то выгонят на хер из комсомола - так вот, Лешка разъяснил, что стихотворение, наверно, революционное. Да не революционное, выходил из себя Гришка, а грузовик упал с моста. Ты не понимаешь, со значением останавливал его Лешка, раз "просто" - "из-под моста" - значит революционное. Это из обрезанного Маяковского он вынес или сам додумался? Наш Эдем ведь был полон намеков и политических предзнаменований. Я, например, был уверен, что у шпионов в документах буква "гэ" пишется вверх ногами - латинское "эль" из папиных иностранных книжек.Ни одного мига я не мечтал о победе, о торжестве - только о прекрасной гибели, о гордых пытках: только падал, как подкошенный, раскинув руки, только выкрикивал презрительные слова в лицо своим палачам. Но выносить святыни большого Эдема в отторгнувший их малый Эдем я уже не решался. Одинокая гармонь, сирень-черемуха в саду, калина в поле у ручья это, конечно, осталось для общего употребления. Но - женская любовь не может заменить Родину. Я начал подменять страсть кокетливой техникой, разрушая мелодию финтифлюшистыми проигрышами и проигрывая в мнении слушательниц. И когда - правда, уже после смерти Хозяина, - в наш Эдем стали проникать чуждые фокстроты и танго, я уже сознательно капризничал, повторяя искренние дядипашины слова: "Не знаю я ваших танков". Хотя, позволив себя уговорить, я халтурил на уличных танцульках ровно настолько, чтобы видели, что я могу играть в десять раз лучше.
В ту пору я был одержим еще более возвышенной, а потому еще более отщепенческой мечтой. Мама пришла со смотра худсамодеятельности (Клуб) просветленная и успокоенная и мечтательно (не я ли ей представился?) произнесла: "Сегодня Валик Синицкий (сын Начальника Треста - скромник и отличник) исполнял полонесс (так я услышал) Огинского..." И мне до того захотелось!..
Да, чтобы и про меня кто-нибудь тоже такое сказал - этого, конечно, тоже. Но главное - до ужаса захотелось тех небесных наслаждений, которые обещал таинственный полонесс. Так, вероятно, задыхается и стискивает себя в объятиях девственная институтка, поглощая неистовый любовный роман, в котором наиболее подробным описанием неземных наслаждений оказывается что-то вроде "комната закружилась" или "мир исчез".
Я кидался на все неземные звуки - но как угадать, который из них полонесс? Я восстановил из хрипа и дребезга "Танец маленьких лебедей", оба концерта для ф-но с оркестром - Грига и Чайковского, "Вальс-фантазию" Глинки и его увертюру к "Руслану и Людмиле", "Турецкий марш", "К Элизе" и довольно много других мнимых полонессов.
На гармошке не хватало полутонов - я заменял их фальшивоватыми аккордами, не хватало диапазона - я, с налету натыкаясь на лакированную деревяшку, бросался октавой выше или ниже - словом, из кожи... верней, наоборот, влезал в себя поглубже, чтобы поменьше слышать реальные звуки, а побольше - воспоминание о них! Тем не менее, вся культурная часть родительских знакомых наперебой восторгалась мною и требовала учить меня всерьез.
Наконец папа Яков Абрамович, обожающий всяческую духовность, захватил меня с собой в Акмолинск на экспертизу. Настораживающе вежливая женщина, чем-то (не внешностью) напоминающая Едвигу Францевну, заставляла меня повторять какие-то распевы и вычурные, похожие на чечетку, прихлопы ладошками. Пока она разговаривала с папой, в котором вдруг тоже ощутилось что-то чуждое, соучастническое - только лет через двадцать до меня дошло, что она тоже была еврейка: у нас же в Эдеме, не считая нас с папой и заоблачного Гольдина, ихнего брата не водилось, я подобрался к раскрытому роялю и начал потихоньку потрогивать рояльные хрустальные звуки.
Я быстро нащупал сходство (до-ре-ми-фа-соль-ля-си, хлеба нету - ... соси, как учили меня мои наставники) между американскими, в ниточку выравненными сверкающими зубами рояля и негритянскими, уже в белесых лишаях, макушечками моей гармошечки - и уже через две-три минуты практически без ошибок выбренькивал одним пальцем "Горят костры далекие", "Ой, дивчина, шумить гай", "Вихри враждебные веют над нами", а потом, впадая в транс, - "Танец маленьких лебедей", "Марш Черномора", "Песню Сольвейг" от хрустальных звуков гусиная кожа прокатывалась по мне морским прибоем.