Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Во имя земли

Ферейра Вержилио

Шрифт:

— Приветствую вас, сеньор доктор, со всем почтением, ничто так не объединяет людей, как горе.

Вдруг меня озарило. Это был он, дорогая, да, он. Тогда я молча принялся рассматривать отдельные, наиболее узнаваемые черты его лица: глаза навыкате, как у лягушки, толстая, отвислая губа. Однако было и то, что вполне могло смутить: идущая до самого затылка лысина и обрамляющие ее остатки седых волос. А уж особенно согнутая в дугу спина и глаза, что теперь были вынуждены смотреть на меня снизу вверх. И все же, при всем том, сохранились в нем остатки прежней веселости. И веселость эта — чисто внешняя, подумал я, а в общем-то могла быть и искренней, как у слабоумного. А может, привычная, привычка ведь вещь неизбывная. К тому же, моя дорогая, все в нас, в конце концов, привычка, даже существование. У нас — вторая натура во всем, и мы никогда не знаем первой. И тут я сказал ему:

— Не могу узнать…

— Меня зовет голос земли, я должен иметь терпение, поскольку силе, которая в ней, не присуще смирение.

Минуту спустя я сказал ему, что мы стоим у дверей моей комнаты, и он вошел.

— Могу ли присесть на вашу кровать в одежде? Из-за позвоночника мне трудно сидеть на стуле.

Однако необходимости разрешать ему сделать то, что он просил, не было. Так как, не дожидаясь ответа, он тут же сел, почти уперев подбородок в колени и уставившись глазами в пол. И начал рассказывать все стихами, тогда я не выдержал и сказал, чтоб говорил прозой. Но он ответил:

— Латинский поэт Овидий писал стихи дюжинами. Отец сказал ему: спустись на землю, попытайся писать прозой. А поэт ответил: не могу. Если я пытаюсь писать прозой, у меня все равно получаются стихи, так что ничего не поделаешь.

И я сдался, дорогая, и сказал ему: рассказывайте, как хотите. И снова на

меня обрушился каскад четверостиший. Он объехал страну и колонии, им овладел дух путешествий. Наконец возвратился, вышел на пенсию и теперь вот здесь. В процессе разговора возникали толпы умерших, увечных, потерявших рассудок. Он опасался, как бы не сойти с ума самому, и принимал меры предосторожности. Ощущая в себе безумие, он выставлял его напоказ, чтобы я видел, а он оставался в тени. Именно поэтому, думаю, он старался не говорить о тебе. Он говорил о Коэльо, который был прикован к креслу на колесах и англичанке, приходящей его кормить бульонами, говорил о по-британски ловком Лукасе и о том, что тот слепой, говорил о Симане, его искривленной шее, из-за чего он не может видеть лица людей, и о Марии Жозе, преподавательнице пения, которую мальчишки за ее мужеподобный вид и женскую грудь, которую она не поднимала, а опускала и прижимала, чтобы не бросалась в глаза, называли Жозе Марией, и о том, что ее нашли мертвой рядом с обезумевшим от голода псом, и о других, и о других, и о других. И я видел нескончаемую процессию увечных, паралитиков, заик, которые шествовали под звуки его четверостиший мимо двери моей комнаты, как по улице, а он все называл и называл новые имена несчастных. Я не знал никого из них, разве что по твоим рассказам имел отдаленное представление о некоторых. Они проходили, я видел их и узнавал в ритмичном монотонном похоронном речитативе. Но твоего имени он не произнес ни разу, как и я, я произнесу его позже, но не сейчас. Мне еще предстоит пережить всё несчастье, горечь и даже унижение до того, как ты, наконец, будешь одна, омыта, очищена, освещена в чистоте своего существа — я крещу тебя во имя звезд и совершенства. В душе, и это любопытно, он тоже искал совершенство, как же ты смеялась над тем, что у него оно превращалось в своего рода показное сумасшествие. К примеру, он говорил, что любит, чтобы все его личные вещи и сегодня и всегда были подлинными. Так он желал иметь: кружева — венецианские, хрусталь — богемский, кофе — Мокко, полотенца и скатерти — турецкие, часы — швейцарские, сало — голландское. Все подлинное, все натуральное. И, когда шел дождь, он выходил на улицу, чтобы принять настоящий душ. Однажды он простудился, настояв на том, что хочет принять природный душ, и схватил пневмонию. А если он схватил пневмонию, то по воле Божьей. Вода была холодная, но это ведь была вода небес! Он так объяснил происшедшее, так ты мне рассказала, — сейчас я вспомнил, что хотел тебе представить поэтессу Элизу. Не знаю, говорил ли я тебе уже о ней или нет? да о чем только я тебе не говорил! Она в приюте уж какое-то время, неважно какое. Поэтесса Элиза — толстая. Вся ее грудь увешена драгоценностями, которые для смотрящих на нее глаз куца приятнее чем ее полнота, это она хорошо понимает и сознательно, с той же целью надевает золотые очки. Какое-то время она находилась в отделении «А», но не долго. Те, кто в «А» выходят на улицу, Элиза же, чтобы выходить, слишком грузна. И ее перевели в другое отделение. Салус, бывало, помогал ей усаживаться за стол, но теперь он это делает редко, как правило, Салус при жене, в комнате, и усаживают Элизу служанки. Как-то, когда еще ее усаживал Салус, я пришел в столовую раньше времени и столкнулся с поэтессой и ее вооруженной до зубов грудью. Не знаю, кто-то может и был побежден. Ведь здесь, Моника, всегда уважение. Адское движение к вечности, всегда вращение. Кто-то уходит, кто-то приходит, имеются потери и пополнения, и все движутся, как ковши на водяном колесе. И в этом быстром движении человеческого материала, как в кино, что-то да выделяется, и это, я думаю, все-таки особый случай. Но прежде чем рассказать все остальное… Элиза — член Поэтического общества, у которого есть свой бюллетень, свои издания, свои связи, свои сольные концерты, свои премии, свои соперники, своя шкала ценностей, словом все, как у общества настоящих поэтов, выступающих в первых рядах. Они, несомненно, прибежище поэзии и полны того же высокомерия. Сеньор Аурелиано из парикмахерской, что находится около нашего дома, который бывало стриг меня, тоже состоял в этом обществе. Сколько стихов я слышал от него, пока он работал ножницами. И что характерно для безграмотных, он знал их наизусть. А если вдруг забывал, то переставал стричь и, не выпуская ножниц из рук, читал. То были удивительные стихи, я всегда ему это говорил. И он принимался стричь меня с восторгом и воодушевлением. Мы считали, что восхищения заслуживают только поэты, ну романисты, ну люди науки. Музыкантов и так все знают. Прося милостыню, они стоят у входа в метро или внутри, на углах улиц, на бульварах, выставляя или не выставляя для пущей жалости свои увечья. Есть поэты самых разных калибров, потому что у всех у них свои мечты и свои несчастья. Однако Поэтическое общество несчастно не поэтому. Элиза говорит мне, что ей не нравится, что ее зовут «поэтесса», она предпочитает «поэт», ведь поэзия не имеет пола. «Разве не так?» — спросила она меня, несколько сочувствуя тому, что я не понимаю сути вопроса. Я же, в любом случае, предпочитаю называть ее «поэтессой». Она сказала мне, что в обществе очень много поэтов, принадлежащих к высшему свету, причем весьма плодовитых. Тут и маркизы. И графы, и люди с высшим образованием. Ну и одна-другая скромная домашняя хозяйка, руководствующаяся желанием войти в общество на Парнасе. Элиза очень гордится качеством своей продукции. Она читала мне из любезности и по моей просьбе, а позже насильно. Иногда перевозбуждалась, и однажды от этого у нее чуть не выпали вставные зубы, но она сумела-таки их вернуть на место, а сидевшие вокруг старики с большим вниманием слушали ее. Читала на сольных концертах, ей аплодировали и однажды даже отметили в газете, она показала мне газетную вырезку. Заметка короткая, но заметка. Она носила ее с собой на всякий случай, если вдруг срочно понадобится. Читать ее было очень трудно, буквы были почти стерты. Но она наизусть знала заметку и помогала мне прочесть ее в тех местах, где слова оказывались хуже видны. Как-то вечером Общество организовало прогулку по реке, она читала громко на весь иллюминированный теплоход свои стихи, встречавшие бурю аплодисментов. И охрипла. Среди присутствовавших были люди дворянского происхождения, и она отдавала им всю себя. Бюллетень публиковал лишь те стихи, которые были выбраны на сольных концертах строгим голосованием. Ее стихи отбирали всегда, она, вся увешенная драгоценностями, так утверждала. Дорогая, как же необычен человек! — дай мне немного поразмышлять. Он при любых обстоятельствах стремится из грязи к звездам, — дай мне пофилософствовать. Однако нет времени, Элиза жаждет прочесть мне свою только что написанную, прямо с пыла с жару, поэму, в которой говорится: «едва увидела тебя, уж не могу тебя забыть, а, будучи в приюте, я хочу любить, хочу любить». Я нашел стих великолепным и сообщил о том нашему творцу четверостиший:

— Здесь, в приюте живет одна поэтесса, вам будет приятно с ней познакомиться.

И я их свел. Они оказались знакомы. И, как только увиделись, вцепились друг в друга хищными взглядами. Оба они состояли в этом Поэтическом обществе, их взаимная поэтическая ненависть была чудовищна и не имела границ. Они рычали друг на друга с собачьей яростью. Потом разошлись, и он тут же ушел в свою комнату. Но прежде продекламировал с откровенным цинизмом свое четверостишие: «Витриной драгоценностей своих меня ты одурачить не сумеешь, не добродетель, нет, в груди своей ты ядовитых змей скорей пригреешь», — которое я счел грубым и даже несколько непорядочным, поскольку прочитано оно было заглазно.

Да, моя дорогая, это был твой Жозе де Баррос. Столь несхожий с прежним. Несхожий и обычный в одно и то же время, обрати внимание. Где же это я вас с ним тогда встретил? Вы возвращались вместе. Ты так смеялась, а-а, кажется у Монетного двора. Послушай. Я должен снова пройти через все это — через что? через все, что было, печаль… Жозе де Баррос жаждет рассказать мне о соперничестве с Элизой, но я по горло сыт этим и хочу быть только с тобой. Пройти через абсурд, такой понятный и трудный, через весь этот колючий лес. Но не знаю, с чего начать. Может с Сокровища Бена, помнишь? мы были еще молодыми, ты так любила свое тело. И особенно любила то, что его любили другие. И именно поэтому, обрати внимание на то, что я говорю, именно поэтому, никогда никому из тех, на кого указываешь, заставляя меня поверить, что это так, не отдавалась. Ведь ты была скупа даже со мной. Ты любила его сама, и тебя восхищало то, что его любили другие, укрепляя тем самым твою любовь. Калеку Бена, когда мы с тобой жили на берегу моря, ты, возможно, просто хотела порадовать созерцанием

твоей красоты или потерзать иллюзиями, а то и безответственной жестокостью юности, как и этого самого Жозе де Барроса и всех прочих, не буду их называть, чтобы они не стали реальными. И как ты могла вообразить, что Баррос нанес мне душевную травму? Он был твоим коллегой по лицею и так же, как ты, вел занятия по физическому воспитанию. У него слабые мозги, я знаю, шутки его часто имели успех. Но он глуп и все обращает в глупость, любая женщина быстро сдается, когда все обращают в шутку, и, следовательно, никакого греха нет — это достойно того, чтобы быть внесенным в краткий курс психологии. Однако твое тело для тебя шуткой никогда не было, Моника, оно имело для тебя большое значение, большее, как я понимаю теперь, чем ты сама предполагала. И не сбивай меня с мысли, мне так необходимо любить тебя, пребывая в гармонии, мире и блаженстве. Баррос. Вспоминаю, как ты мне его представила, как дурачка, обезьянку. Ты отдавала ему приказы, и он тут же начинал гримасничать. Ты очень смеялась. Тебя просто трясло от смеха. А он даже не испытывал стыда. Ты дотрагивалась до его пуговицы, и он тут же выдавал стихи. «Я счастлив с вами познакомиться, мой дорогой доктор судья, пусть даже мне от вас достанется за все, что сделал я, или не я», — над чем ты смеялась? Что в этом смешного? а ты смотрела на меня и спрашивала: разве не смешно? И я смеялся тоже, хотя мне было не до смеха.

— Ты можешь сказать ему все, что тебе хочется, и он тут же выдаст четверостишие. Попробуй.

Но я был благоразумен и только пожал плечами. Как же ты себя чувствуешь в шкуре судьи? кто это меня спросил? возможно, Марсия или Андре. Я себя чувствовал хорошо, но однажды сам себя спросил о том же. Теперь я думаю — всю жизнь с законом, который не я писал и мне даже не предлагали его одобрить, а он был временным, не то что Господь Бог. Даже если бы мне задали трепку за все, что я сделал или не сделал, — я вас оставил, ничего смешного в его кривлянии я не находил, то теперь он здесь, в приюте, и кривляющаяся обезьяна продолжает жить у него внутри, а снаружи он согнут в три погибели — что же и где менее значительно и более временно? Но не для тебя. Был обезьяна-поэт, были и другие, без сомнения более прозаичные. Не рассказывай, не хочу знать. Однажды ты мне сказала: меня воротит от этих дешевок, которые не имеют даже минимума уважения к своему телу. «А почему это они должны иметь его?» — спросил я. — «Не знаю, — ответила ты, — но тело не для того, чтобы в него плевался всякий, оно священно, как церковная облатка». Да, были другие, и другие. Тебе доставляло удовольствие нравиться, но и только. Однако дольше всех около тебя вертелся Жозе де Баррос, правда плевался он в самую большую толстушку. И вот я думаю. Зачем ты мне должна рассказывать? Только так я понимаю…

— Я никогда тебя не любила.

Только так я понимаю твою последнюю внятную фразу, сказанную в начале твоего умопомрачения. И это, должно быть, правда. Мы узнаем и любим друг друга, как бы тебе это сказать? в превосходстве наших тел. Я крещу тебя… В момент их преображения, которое не их. Посвящения — это ты сказала однажды или я теперь? Неправдоподобности. Неистовства. Теперь я хочу укоротить твою ночь и пройти ее. Темную, плотную, ужасную. И в конце снова встретить тебя совершенную наверху совершенства. И вручить тебе это письмо, которое я тебе пишу. «Что это такое?» — спросишь ты. — «Письмо, просто письмо». И ты, по обыкновению, со всей присущей тебе энергией тряхнешь головой. И, возможно, наконец, улыбнешься — «какая глупость». Твоя ночь, дорогая. Ужасающие сумерки. Мне так нужно скорее пройти ее и встретить тебя выше случайности и смерти.

— Сеньор доктор.

Встретить тебя потом в вечности твоего существа. Вечности земли, более значительной, чем вечность Бога. Пройти через то, что было прекрасно и что умерло. Рождение детей, их взросление, возмужание и отказ поддержать нас в старости. Какое-то время тому назад я попросил Марсию принести мне ту фотографию, где они запечатлены все трое, маленькие, ну ту, что стояла у тебя на прикроватной тумбочке до тех пор, пока ты ее не спрятала куда-то, чтобы она не потерялась. И Марсия мне ответила: «Знать бы где она находится!» И не представляешь, что еще… «Что это за сентиментальность смотреть на портрет детей, которые уже давно стали взрослыми?» Это, конечно, так. Но ведь это, возможно, способ обратить в вечность то, что находится под рукой, такая вот малость, такой пустяк. Вечность твоего существа. Ее нет ни в одной части твоего тела, подумаю еще. Еще я попросил Марсию, чтобы она привела мне внуков. Она задумалась. Я ждал, и она ответила:

— Ты считаешь возможным, чтобы я привела сюда малышню и они увидели здесь все это скопище стариков и старух?

Я смалодушничал и не сказал: приведи!

— Или отвези меня домой.

— Только не это.

Она была категорична — только не это. Зачем вносить беспорядок в жизнь мелюзги, ведь ты их даже не знаешь. И я, униженный, замолчал, потому что она была права. И тут мне показалось, что это ее тронуло, или что-то близкое к этому, потому что она сказала: «Я привезу их всех на большой машине и мы все вместе сделаем круг по городу». Однако не привезла до сих пор. Да, дорогая, пройти детство наших троих детей: Марсии, Теодоро, Андре. Каким был трудным ребенком Андре. Ты и я попеременно качали его на руках, чтобы он заснул, но едва попка его касалась колыбели, как он разражался новыми криками. Иногда так проходила целая ночь, какой ужасный ребенок. Несколько дней назад я получил от него письмо из Индии, пишет, что бросает поэзию ради изобразительного искусства и начинает трудиться над своим циклом «Кенгуру». Пережить наши споры, которые имели смысл только для того, чтобы снять домашнее напряжение, не имеющее никакого смысла. Твое волнение по поводу того типа, ну «голоса» по радио, который я все еще намереваюсь узнать, был причиной для испытания моей юридической совести. Пережить вновь все твои попытки атаковать меня своими необдуманными мечтами, чтобы восстановить равновесие, которое ты считала нарушенным, потому что предполагала, что моя значимость была более существенной, чем твоя. Пережить, наконец, твой медленный уход из жизни. Твое незаметное угасание. Мерцающую память и сознание. Нарушение порядка жизни и твоего в нем места рядом с нами. Медленное вхождение в другой порядок, который нам понятен не был, до твоего исчезновения в нем навсегда. Вспоминаю один случай на улице. Ты услышала шум самолета. И остановилась. И показала мне пальцем вверх — «Поезд!» — сказала ты. И я посмотрел вверх. И в своем страдании согласился — поезд. Но труднее всего мне вспоминать твой изумленный, ничего не понимающий взгляд. Слова, которые ты произносила, ничего не имели общего со словами взрослого человека, они были детские — из непостижимого. И твой смех. Перед тобой проходили какие-то образы, или подавали тебе знаки, и ты смеялась — что же это были за образы? Мы смотрели и не видели. Первое время Марсия приходила часто, это был долг, но новый, неведомый. Тео реже, бывал ли Андре? Потом долг постарел, как все в этом мире, и Марсия стала говорить — у меня невозможная жизнь. Андре я не помню, значит, его не было. Или он бывал редко. «Кто я?» — как-то спросила тебя Марсия еще в самом начале твоего отдаления от нас, Тео ничего тебя не спрашивал, только клал тебе руку на щеку и ты ему улыбалась той частью лица, что была скрыта от него, и между вами шел диалог, которого мы не слышали. Или брал твои руки и говорил тебе что-то, чего тоже слышно не было. Марсия не переставала поддерживать в тебе жизнь, старалась привлечь твое внимание к тому, что ты должна помнить и что должно оставаться реальностью: к гимнастическим упражнениям, твоей энергии, брусьям, шлеп-шлеп, кружению, мостику. В твоей застывшей улыбке читалось — это было очевидно — что ты вновь обретала свой блестящий триумф. Пережить все это в памяти, дорогая. И остаться спокойным. И не убить себя.

Потом наступила окончательная тишина, но твое тело было еще живым. Однажды ты еще сказала:

— Нет.

Ты, должно быть, отвергала какое-то оскорбление, угрозу, или чье-то поползновение. Нет. Ты произнесла это однажды. Но я вспоминаю это «нет», точно ты повторяла его неоднократно.

— Нет.

Я возвращался из суда, ты была жива. Я заговаривал с тобой, но ты была далеко, отсутствовала. Я поворачивал твое лицо к себе, смотрел в твои глаза, невидящие меня, но всегда поблескивающие неземным блеском. Это так ужасно, дорогая. Они были живые и желали что-то понять. Я что-то спрашивал тебя, что-то говорил тебе. Иногда у меня возникало грубое желание крикнуть тебе: говори! говори! Ты только смотрела. Смотрела пристально в ожидании чего-то. Без сомнения ты должна была меня слышать, должна была мне отвечать, но я ответа не слышал. Камила была рядом, она при том присутствовала. И смотрела на тебя с неиссякающим состраданием.

Однажды я пришел из суда позднее обычного. Камила услышала, как я открываю дверь и иду к тебе. Она молчала. Но я понял то, что она говорила, не произнося ни слова. Я вошел в комнату. Ты мирно спала. Я положил на твой уже холодный лоб свою руку:

— Жди меня.

И это было то, что я смог сказать. Какое-то время я держал свою руку на твоем лбу. И все время ждал, что ты вот-вот скажешь свою последнюю фразу, и улыбался скрытой улыбкой, потому что на твоем спокойном лице, теперь далеком от всего на свете, ничего прочесть было невозможно.

Поделиться с друзьями: