Волчий Сват
Шрифт:
И они снова, с разной степени мирности, не выходящий однако за пределы пресной отчужденности, гоняли чаи, рассказывали разные истории, пока Капитолина Феофановна, уронив в ладошку зевок, неожиданно не открыла, что уже давно шлепает полночь. И Клюха тут же засобирался.
– Да куда вы в такую поздноту поедете? – явно, чтобы пофартить ему, по-народному выразилась Марина.
– Оставайтесь! – вторила ей Капитолина Феофановна.
Но Клюха был непреклонен. И не потому, что ему не было приятно переночевать в этом пахнущем Мариной доме. Причина крылась в более прозаическом: у него опять прохудились карпетки, и если бы не тапочки, которыми снабдила его Марина, он, забывшись, давно бы казал свой позор.
Вот почему брел он сейчас по ночному городу, брел и восхищался
Глава четвертая
1
Относительной неожиданностью для Клюхи стало то, что он затосковал. Причем как-то так двулично, можно даже сказать, вступив в противоречие со своим стержневым желанием не думать ни о доме, ни об отце с матерью, ни вообще о той жизни, что была у него до приезда в Сталинград. Но какая-то подгрудная жевка шла. Что-то угнетало душу, утесняло дыхание и требовало, пусть малого, но поступительства. Вот почему и зачастил Клюха на вокзал.
Он являлся туда к приходу Урюпинского поезда, прятался где-нибудь в укромном месте и оттуда наблюдал за тем, как выходили из вагонов пассажиры, кто их встречал, и вообще за всем, что в тот момент происходило на перроне.
Иногда попадались знакомые лица, и тогда душа его отряжалась в нылость, и в ней, как когда-то смачно выражалась мать, начинали «скрестись кошки».
Но перрон опустевал, поезд угоняли куда-то на экипировку для новой поездки, и Клюха плелся куда глаза глядят, чтобы, почти незаметно для самого себя, оказаться у того самого дома, что стеклами окон ловит блики в этот период года так и не замерзшей Волги, и, отыскав и тут наблюдательный уголок, следить, когда выйдет из дома Марина, чтобы потом, вроде ненароком, повстречать ее и продлить минуты блаженства, уловив в ее глазах неподдельную радость.
Но вот что подрывало его настроение: Марина быстро о нем забывала. Еще шла рядом, а уже думы у нее были где-то далеко, и, спохватившись, она иногда даже недоумевала, что рядом с нею именно он.
И тогда он унырливо терялся в толпе, если таковая возникала на их пути, или просто ответвлял от их общего стержневого пути свои стопы и предавался всевозможным переживаниям и угрызениям, которые порой даже перемежались слезами.
О том, что он влюблен до потери всего, что только мыслимо для человека, Клюха заметил давно. Но одновременно – краем еще непораженного этой пагубой сознания – он понимал: любовь не может быть взаимной и рассчитывать ему на счастье также глупо, как, скажем, считать себя внуком непальского короля.
Но, к сожалению, этот краешек сознания не мог освоить более обширного пространства и потому оставался той частью, которая пыталась тормозить его безумство, а остальная беззастенчиво занималась варварским расхищением чувств.
Осложнения же его бытия крылись еще и в том, что Перфишка, найдя работу киномехаником в каком-то мелком захолустном Доме культуры, после каждого возвращения Клюхи якобы с поисков куда бы устрять учиться в лицо выговаривал ему, что пора и честь знать. А то так привыкнет на пожизненное иждивенство.
И, может, отчасти это влекло Клюху на вокзал, к поезду из Урюпинска. Ему хотелось повстречать кого-нибудь из тех, у кого можно было бы без болезненных угрызений перехватить денег, чтобы небрежно кинуть их к ногам Перфишки и этим закончить с ним отношения. Тем более что Клюха раза два видел того в компании Копченого и мужика, пытавшегося посягнуть на Марину.
Теряясь в пристрастном к путешествиям сословии: цыганах, что теперь присучились ездить не на лошадях, как во все времена, а на поездах и потому заполняющих все еще необжитые площади вокзалов, включая туалеты; азиатов, которые хоть и числом поменьше, но тоже куда-то явно пытались откочевать; и чумазых, вороватого вида, подростков, которые длили свои бега из дома, стараясь не попадаться на глаза милиции, Клюха чувствовал себя вольготно.
К нему ни разу не подошел ни один блюститель, считая, что этот парень не из тех, кто мог дать тягу. Но понималось им и другое. С каждым новым посещением вокзала у него все больше и больше появлялся шанс однажды быть застигнутым вопросом: «А куда ты, молодой человек, едешь?», и тогда может состояться самый большой позор: его с милицией возвратят домой. Можно, конечно, сослаться, что он гостюет у Охлобыстиных. Ведь, наверно, в городе нет такого человека, кто бы не знал Богдана Демьяныча. Но ведь конфуз подстережет его и там: вдруг раскроется, что Клюха прибыл сюда не к родичам, и Марина, узнав, что он врун, конечно же на все времена прервет с ним даже такие трепетно-непрочные, как паутинка, отношения. Отдельной гложки души заслуживало и еще одно обстоятельство: с тех пор, когда Клюха провел у Охлобыстиных блаженный вечер, его ни разу не позвали в дом. Причем не только Марина. Но и Капитолина Феофановна, которую он случайно встретил несущей сумки с базара. Так вот он дотаранил эту ее кладь до самой двери, что вела в их квартиру, и долго проискав ключ в необъятном ридикюле, Маринина мать произнесла:– Что бы я без вас делала? Спасибо вам великое.
И все.
Он, конечно, понимал, что Марины на тот час в доме не было; вернее, точно знал, что нету, потому как видел ее, когда та с зачехленной скрипкой шла в музыкальную школу, но все равно считал, можно его было хоть как-то поприветить, может, попоить теми самыми чаями, творить которые Охлобыстина-старшая была такая мастерица.
И вот тот поступок Капитолины Феофановны сперва вызвал в нем обидливое остервенение, с которым он и домолотил каблуками все порожки до самого низа, потом, как непрямое следствие, навел на мысль: а что, если зарабатывать деньги тем, чтобы, скажем, с вокзала подносить кому-либо вещи?
Но то, что просто выглядело в мыслях, в осуществлении оказалось куда сложнее. Во-первых, пагубным гнетом, который он испытал, была стыдность. Не смел он вот так, как, скажем, делает Перфишка, наскокно подойти к человеку и не только затеять с ним разговор, но и предложить услуги. Во-вторых, и что он боялся пуще всего, – так это встретить Марину. Будет он вот так нести кладь какой-нибудь девушке. А Марина – навстречу. Тут и руки увянут, и язык, чтобы что-либо объяснить, отсохнет, и сам сквозь землю провалишься.
Но до всего этого не дошло. Первый же, кому предложил помощь, старичок, оглядев его, полюбопытничал:
– А ты нормы ГТО давно сдавал?
– В прошлом году, – не ожидая подвоха, признался Клюха.
– А я, считай, сорок лет назад. Потому, когда ты с моими вещами дашь деру, мне тебя ни в жизнь не догнать.
Клюха долго не мог охолодеть щеками, но все же решился и на вторую попытку. На этот раз подошел к девчонке, перевшей непомерной большины чемодан.
– Давайте я вам помогу, – сказал.
– Ты чего пристаешь? – вопросила она неожиданно басовитым голосом. – А то сейчас милицию позову.
А шедшая сзади баба-среднелетка, из которой перла расфуфыренная глупость, добавила:
– Да это, кажется, он у меня на прошлой неделе сумочку выхватил.
Клюха чуть не подавился спазмом, который перехватил горло, и, гонимый чувством, еще не достигшим осознания, кинулся бежать, оставляя позади себя хайные возгласы и огоряченные преследованием междометия.
Три дня он не ходил на вокзал: все боялся повстречать ту самую бабу. На четвертый же, заняв свое облюбованное укромье, вдруг увидел Петьку Парашу – так, как он уже теперь знал, звали того самого мужика, из лап которого выцарапал Клюха Марину.
И Клюха, вновь гонимый неприкаянностью, пошел слоняться по улицам.
Но еще одно его стало угнетать, если не страшенным, то уже явно заметным образом; из-за постоянного тощачка он так обрезался лицом и спал телом, что уже и самому себе начал казаться тростинкой. Потому как денег, которые ему – всякий раз в унизительной форме – одалживал Перфишка, хватало только на то, чтобы купить хлеба и взять билет на трамвай («зайцем» он ездить перестал после того, как его, – стыду-то сколько! – оштрафовали).