Волга-матушка река. Книга 2. Раздумье
Шрифт:
Елена осторожно стянула с сестры одеяло.
— Дальше, больше! — приказала Мария Кондратьевна, уже занося пропитанную спиртом вату над Анной.
Елена сняла с сестры ночную рубашку и отошла в сторонку, предоставив Марии Кондратьевне действовать.
Руки у Анны в кистях от полевых работ загорелые, но выше локтей начиналась белизна, постепенно переходящая в розоватость. Судя по кистям рук, можно бы подумать, что и плечи у Анны мужские, сильные, но они оказались женственно-округлые, а бедра широкие; особенно же красива была спина, с небольшими, еле выпирающими лопатками.
Елена всегда видела в Анне родное, близкое: сама походила на сестру. Но сейчас она смотрела на нее, ловя себя на хорошей зависти.
«Счастливая ты, Анна», — чуть не вырвалось у нее, но она сдержалась и в ту же минуту мысленно с укором обратилась к Акиму Мореву: «Почему ты так долго не едешь ко мне? Разве не чувствуешь, что я думаю только о тебе,
— Рембрандт таких любил, — поворачивая на другой бок Анну, задумчиво и тоже с какой-то затаенной завистью прошептала Мария Кондратьевна. — А вот за это, — она провела над Анной обеими руками так, точно обгладила все изломы ее тела, — за это любой мужик полжизни бы отдал. Что, нехорошо говорю? Срамно? — опять в нарочито грубоватой манере спросила она. — И они, мужики, услыхав такое от меня, заорали бы: «Бесстыдница. Чего болтаешь?» Бесстыдница? А картины Рембрандта в музеях висят, за любую картину Рембрандта готовы миллионы заплатить… Рембрандт, говорят, всех женщин со своей возлюбленной рисовал. Вот счастливая была… «Бесстыдница? Ханжи вы!» — кинула бы я им в ответ… Давай глюкозу.
Елена и Мария Кондратьевна молча, думая каждая о своем, дали больной глюкозы, собрали медицинские инструменты и присели, наблюдая за тем, как розовеют щеки Анны, а синий ободок сходит с ее губ.
— Ты, Ленушка, знаешь, почему я тебя зову сподвижницей? — неожиданно нарушив тишину, спросила Мария Кондратьевна.
— Наверное, потому, что мы обе врачи…
— Нет, голуба моя. Мало ли я знаю врачей, да не называю их сподвижницами. — Мария Кондратьевна глубоко вздохнула и, глядя на Анну, теперь уже по горло закрытую простыней, продолжала, как бы говоря кому-то другому, а не Елене: — Мне под пятьдесят. Бабья жизнь закончилась… а я еще не женщина. Для кого и для чего сохранила себя? Для земли сырой? А ведь была и у меня юность… и я любила. Ах, как я его любила! Красивый был. Весь красивый. А я? Я на горбыль-доску походила и похожу… Мать моя однажды, предвидя беду, сказала мне: «Маша, ты всегда помни: красивое тянется к красивому»… Не поняла я тогда смысла ее слов и тянулась за ним, как поплавок за удилищем. Мой отец, художник, баловал меня… Однажды он отправил меня на Черное море… в Геленджик. Вскоре приехал туда и мой истукан. Я в купальном костюме боялась и появляться на пляже. А он? Он выходил к морю и красовался, как, например, наездник на коне, виртуоз на трапеции, талантливая балерина на сцене. И все смотрели на него. Все, все. И мужчины, и женщины, и девушки, и юноши: всех побеждала красота человеческого тела… А я? Я видела в нем свое божество… Однажды мы стояли на Толстом мысу, высоком, обрывистом, каменистом. Перед нами стелилось море, тихое, без всплеска. Все было красиво: белый, залитый солнцем обрыв, на котором стояли мы, далекая и ласковая синь моря. Казалось мне, я тоже красивая в этот миг, как все вокруг меня… И вдруг на синеве водяной равнины замелькало что-то ярко-белое, живое. Оно очаровывало и влекло, это живое, среди морского простора. Впоследствии я узнала: то была Нюра Громова, чемпионка по плаванию… И мой истукан ушел к ней, даже ни разу не поцеловав меня: красивое потянулось к красивому.
— Ой! — вскрикнула Елена, намереваясь спросить о чем-то Марию Кондратьевну, но та, за несколько минут еще больше постарев, продолжала:
— Ушел. А я? Я осталась… похожая на горбыль-доску… Встречались потом люди, предлагали мне совместный путь, но душа моя не принимала их… И я сохранила себя. Для кого? Для сырой земли. — Мария Кондратьевна смолкла, упорно глядя на Анну. Затем снова заговорила: — Наверно, иные пошляки ухмыляются: «Какое сочетание! Академик и колхозница!» Ухмыляются и… завидуют. Безусловно. Нет, я одобряю союз Анны и Ивана Евдокимовича: красивое тянется к красивому. — Мария Кондратьевна уставилась на Елену так пристально, что той стало не по себе. — Понятно теперь, почему я называю тебя сподвижницей?
— Не понимаю, — глухо ответила Елена, все еще находясь под впечатлением рассказа Марии Кондратьевны.
— Тебе уже за тридцать… И я знаю, ты еще не женщина. Все ищешь кого-то? Истукана? От Любченко отвернулась? Теперь к тебе потянулся Ермолаев. Так не дожидайся, пока тебе перевалит за сорок… Не сберегай себя для земли сырой. Будь она проклята, моя судьба! Бывало, старых дев утешали хоть тем, что они на том свете станут христовыми невестами. Утешение — христова невеста! Аннушка, она молодец: не думала о небесном утешении и нашла себе друга на земле.
Иван Евдокимович шел напрямую — без дороги, степью. Он уже научился ориентироваться здесь, хотя это и было довольно сложно: могильники сусликов походили друг на друга так же, как и заросшие колючкой холмы, некогда песчаные барханы, тянувшиеся друг за другом, словно солдаты в роте. Но Иван Евдокимович шел на юго-запад, уверенно обходя могильники.
Под ногами,
точно шелк, поскрипывали травы. Скоро они начнут выгорать. А сейчас житняк буро-зеленый, густой и мощный, особенно в низинах, на лиманах. Богато выбрался из земли и ковыль. Скосить его через неделю — значит обеспечить хозяйство прекрасным майским сеном. А через три-четыре недели, когда ковыль выбросит седую метелку, он станет пригоден только на подстилку… и то нет: у него семена с буравчиком на конце. Попадут такие семена в шерсть животного, и как только дождь смочит его, они начнут ввинчиваться в кожу и проникать в глубь тела. Немало овец погибло от подобных буравчиков. Все это знал Иван Евдокимович. Знал и то, что сотни тысяч гектаров в степи заняты камышом. Если камыш снять до выброски метелки, засилосовать или просто сложить в стога, он по питательности не уступит клеверу и люцерне.«А мы навязываем колхозникам черт знает что, — думал академик. — На юго-востоке, где такая жара, советуем сеять клевер, люцерну и не видим: вот оно, сено, самой природой преподносимое нам, — житняк, молодой ковыль, молодой камыш. Не сей, а только умело убирай».
И он вспомнил недавнюю свою стычку с директором Степного совхоза Любченко.
— Почему не силосуете камыш? — спросил его академик.
— Иван Евдокимович! — как всегда чуть нагловато воскликнул Любченко, выхватывая из кармана один из шикарнейших своих блокнотов и готовясь записать совет академика. — В прошлую осень мы заложили две тысячи тонн… Но… — и небрежно сдвинул фуражку на затылок, отчего на лоб свалился смолянистый клок волос, сразу сделавший Любченко похожим на удалого парня-забияку.
— Что «но»?
— Ежи. Понимаете, Иван Евдокимович, ежи! — И Любченко вытаращил перепуганные глаза так, словно на него и в самом деле наседали тысячи ежей.
— Ничего не понимаю. Что за ежи?
— У нас ведь ямы для силоса не зацементированы. Ежи прорываются к зеленой массе, проделывают в ней ходы, вроде самоварных труб. Через эти трубы проникает воздух, кислород, стало быть, и… начинается горение. Нынешней весной открыли ямы, а там одно гнильцо. Сплошное. Фу!
— Ежи, значит?
— Ежи, ежи… — скорбно подтвердил Любченко, показывая руками, как ежи прорываются в силосные ямы.
— И только нынешний год такая напасть? — с напускной серьезностью поинтересовался академик.
— Не-ет. Где там! Каждый год. Мы закладываем, стараемся, а ежи тяп-ляп, и нате вам — гнильцо.
— И вам верят в ваших высших инстанциях?
— А как же?
— Запишите: «Дураки».
— Кто? Ежи? — И Любченко занес было вечное перо над страницей блокнота.
— Нет, те, кто верит.
— А как не верить? Факт налицо, — убежденно произнес директор совхоза.
— Эх вы, тяп да ляп! И это запишите. — Так закончил тогда разговор Иван Евдокимович.
Расставшись с Любченко, он заехал посмотреть на силосные ямы, в самом деле забитые гнильем, и определил: силос плохо утрамбован, плохо прикопан, потому туда и проник воздух. А Любченко сослался на ежей, которых во всей степи можно по пальцам пересчитать…
«Нашел ведь на что сослаться… и какой-то дурак поверил ему. Позволь, почему дурак? Ведь Любченко отписывается перед руководителями треста совхозов: ежи попортили силос. Ну, в главке ему верят. А рабочие? Те, кто закладывает силос? Попробуй сотвори такое безобразие Иннокентий Жук — колхозники с него шкуру спустят. Хотя у Ермолаева в совхозе тоже такого безобразия не встретишь. Отчего так?» Но в этих вопросах, как он сам однажды говорил Акиму Мореву, академик был, «как баран перед новыми воротами». Ему легче было рассказать, как человек в течение сотен тысяч лет «постепенно овладевал зерном пшеницы»: сначала подбирал зерно, употребляя в пищу, затем, через десятки тысяч лет, научился сеять, еще через десятки тысяч лет научился молоть, затем превращать в тесто, тесто в хлеб. «В этом куске хлеба величайшая мудрость человеческого ума», — так всегда заканчивал рассказ о зерне Иван Евдокимович. А вот в этих, как он выражался, «социальных переплетах» был туповат. Хотя ныне, с переездом сюда, в полупустыню, жизнь заставила его «отбросить ленцу мозга» и заняться «определением текущих ситуаций».
«Человек уже многим овладел на земле. Но то — человек, а Любченко — балабол», — с неприязнью заключил свои воспоминания о споре с Любченко Иван Евдокимович и остановился перед оврагом, видимо рукавом старого русла Волги.
— Да и мы-то хороши, ученые, — проговорил он, словно беседуя с колхозниками. — Разве на этом рукаве нельзя построить плотину и тут создать водоем? Наше сельское хозяйство здесь, в полупустыне, похоже на сердечнобольного человека. Во время жары в палате, где лежит сердечнобольной, ставят тазы с водой, чтобы увлажнить воздух. Водоемы — те же тазы, только в больших масштабах. Простая истина, а мы тазы не ставим… Вода! Нужна вода! Строят Большой канал — это хорошо, но надо и нам думать, искать. — И академик, приложив козырьками кисти рук к глазам, посмотрел вдаль.