Вольные штаты Славичи
Шрифт:
— Зачем пожаловал, почтенный? — спросил он.
— В колонии скучно, — сказал я, — я ушел оттуда.
— Мы не можем тебя взять к себе, — сказала Либе, — сам видишь, как теперь живем. Эле уже второй месяц без работы ходит.
— Я в колонию не вернусь, — сказал я, — буду по улицам ходить.
— Не дури, Нотке, — сказала Либе, — вернись в колонию. Ты же пропадешь так.
— Я не вернусь, — сказал я, — я по улицам ходить буду.
— Походишь, походишь, а там опять в колонию попадешь. Отправят, — сказал Эле.
— Я не дамся, — сказал я, — скучно в колонии.
— Ладно, — сказал Эле. — Сегодня
Встал я утром, попил чаю, взял свою котомку и вышел на улицу. А на улице дождь. Скучно. Сел я на крылечке какого-то дома и думаю: «Что делать, — думаю, — куда пойти?» Сижу, думаю, а в доме кто-то на балалайке играет. И тут я подумал: буду петь. Голос у меня неплохой. В колонии я даже считался певцом. «Верно, — подумал я. — Пойду на базар и буду петь». Видал я раньше таких певцов: сидит, ноет, а старушки разные деньги в шапку кидают. Доходное дело. И на обед хватает и на халву.
Ладно. Пошел я на базар, сел у церкви, пою. Настоящих-то песен я еще тогда не знал и пел еврейский стих, слова из хрестоматии, а петь как — сам придумал:
Штейт ин фельд а беймэле. Хот эс гринэ цвайгэлех. Зицт дер руйф а фейгеле. Махт эс цу ди айгелех [24] .Ночевал я на базаре в ларьке, а то в подвале на окраине. Я обтрепался и стал похож на старого беспризорника: рваные штаны, рваная рубашка, шапка набок, на ногах — коты. Но голодать не голодал. На обед за день наскребешь. На халву вот нехватало.
24
Стоит в поле дерево. Дерево с зелеными листьями. Сидит из дереве птица. Птица закрывает глазки.
Как-то утром сидел я так на базаре и пел. Ко мне подошел парнишка лет двенадцати, черный как цыган.
Одет он был еще хуже моего. На одной ноге вместо сапога тряпки, на другой дырявый валенок, а на голове ермолка.
Паренек подошел, поглядел на меня, сплюнул и сел.
— Поешь? — спрашивает.
— Пою, — говорю.
— Я тоже пою, — сказал парнишка, — вместе петь будем. Понял? — И запел. Песня была настоящая, жалобная:
У кого есть родные, Приласкают порой, А меня все обижают, И для всех я чужой…пел «цыган», а слова: «Вот умру я, умру я…» он пел так жалобно, что плакать хотелось, честное слово.
Когда он кончил петь, я спросил:
— Как тебя звать?
— Цыган, — сказал паренек. — А тебя?
— Натан, — сказал я, — Шостак Натан.
— Не Натан, а Качан, — сказал Цыган, — понял?
И потом только Качаном меня и звал.
Вечером Цыган встряхнул мою шапку, забрал все деньги в карман, встал и говорит:
— Шабаш.
Потом он достал из кармана две булочки — мне и себе.
— Лопай, Качан, — говорит, — только, смотри, не подавись-ка.
Потом он спросил:
— Ты, Качан, где
ночуешь?— В подвале, — сказал я.
— Веди! — скомандовал Цыган.
В подвале было темно. В углу была постель из соломы и из сухих листьев. Около постели в горлышке аптекарской бутылки торчал огрызок свечи. Подвал был грязный. Цыган достал спичку, зажег свечу и оглядел подвал.
— Небогато живешь, Качан, — плюнув через весь подвал, сказал он, — да уж ладно, устроимся.
Он лег на постель к стене и сказал:
— Брось сопеть, Качан, — сказал он, — ложись.
Лежа на соломе, мы разговорились. Говорил больше Цыган. А я только охал и ахал. Цыган-то оказался бывалым парнем.
— Ты, Качан, «работать» умеешь? — спросил он.
Я не понял.
— Ну, слямзить что-нибудь, стырить?
Я опять не понял.
— Воровать? — сердито крикнул Цыган.
— Нет, — сказал я, — не умею.
— Дурак, — сказал Цыган, — сразу видать, что дурак. Я, брат, целый год этим только и жил. Сейчас бросил — дерутся уж больно, черти. Потому и бросил. А только скоро опять возьмусь за «работу». Скучно «стрелять», да и заработаешь на этом холеру. А под поездом ездил?
— Не, — сказал я, — не ездил.
— Э-эх ты, цыпленок жареный! А вот я, Качан, где хошь бывал: и на Кавказе бывал, и на Волге бывал — и все, брат, под поездом. Надо мне тебя уму научить. А то вот погляжу на тебя — дурак ты, Качан, пропадешь. Хошь, друзьями будем?
— Хочу, — сказал я.
— Вставай, — сказал Цыган, а сам наперед меня вскочил и зажег свечу. — Клади палец на огонь, — говорит.
Положил я палец на огонь, жжет, — отдернул я палец.
— Жжет, — говорю.
— Не этот палец — мизинец, — сказал Цыган. — Подержи, не сгоришь.
Цыган сделал то же.
— Ножик есть? — говорит. — Давай сюда.
Он надрезал мой палец, потом свой, потом сказал:
— Теперь я беру в рот твой палец. Ты — бери мой. Пососи кровь-то. Так, ладно.
Стал я ходить с Цыганом. Скоро к нам пристал третий — Хаим, тихий паренек, трусливый как заяц. Цыган взял его в компанию за хороший голос.
— Эх ты, канареина! — говорил он Хаиму. — Пристал ты к нам как банный лист. Подумай: на кой ты нам дался? — А не отпускал.
Настала зима. Завернули морозы. Жить нам стало худо. Хаим отморозил нос. Я — руки. Они у меня опухли, болели.
Петь на морозе стало трудно, да и подавали мало. Раз вечером Цыган сказал:
— Вот что, орлы, — сказал он, — плюнем на этот поганый город и махнем в Кадин. Тут-то нас все знают, а в Кадине нас встретят вроде как актерщиков.
— Ладно, — сказал я, — идем.
Хаим — тот захныкал.
— Как пойдешь? Холодно. Опасно. Мужики побьют по дороге…
Но Цыган даже разговаривать не стал.
— Сегодня ночью выходим, — сказал он, — и ты с нами, канареина. Понял?
Шли мы всю ночь по снегу и никого не видели, а утром встретили двух мужиков. Они ехали верхом.
Цыган подошел, поздоровался и спросил дорогу на Кадин. Мужики поглядели на нас, потом друг на друга, потом старший, бородач лет пятидесяти, вынул изо рта коротенькую люльку, сплюнул, обтер рот и спросил:
— Кто такие будете?
— Мы — сироты. Кадинские мы. К матке идем, — сказал Цыган.
Мужики переглянулись.