Вопреки искусству
Шрифт:
Глотнув водки, я вернулся за стол, жизнь улучшилась; снег словно льняной простыней укутал дом и террасу, белым покровом защитил нас, сидящих в гостиной; было тепло, в гостиной топился камин; швы на лбу стянуты пластырем, грудь перевязана, я был спеленут алкоголем и хлопком. Снег и платья — мамино и обеих бабушек, красная, черная и синяя ткань, шуршащая, пропахшая духами и сигаретами. Я мечтал, что мне подарят боксерские перчатки. А получил новую пижаму. Две книги и зимние ботинки. А еще белую рубашку, шапку-ушанку, да не важно, что мне подарили, теперь я мечтал лишь о том, чтобы гости ушли. Я хотел остаться наедине с отцом. Поговорить с ним, посидеть, выпить, я и забыл, что время пока не пришло, что я еще не дорос до этого ритуала, и такая привычка приживется позднее, мы будем сидеть в нижней гостиной и вспоминать былое — маму, бабушек и дедушек, всех их тогда уже не будет. В то первое наше Рождество на Островной мы с отцом хотели, чтобы они, все эти родственники, побыстрее ушли и мы бы с ним остались наедине, лишь он и я, а сейчас, когда никого из них нет, нам так хочется, чтобы они были с нами, чтобы они никогда не покидали нас.
На маме было красное платье с серебряным поясом, темный парик с начесом, крупные золотые серьги-кольца и светлое ожерелье, оттенявшее смуглую кожу. Она любила загорать под горным солнцем. Порой мама становилась блондинкой, а порой — рыжеволосой, иногда ее волосы бывали каштановыми, но в тот вечер, в Рождество, она стала брюнеткой с высокой прической. На ней были туфли на высоком каблуке, и она казалась выше чем обычно. Мы водили хоровод вокруг елки, и мама держала меня за руку.
Отец и я — мы любили ее, каждый по-своему, а может, мы любили ее одинаково, с тем же отчаянием, с той же неуверенностью: кем она хочет, чтобы мы стали? И почему ей так важно изменить нас? Мой отец все делал ради нее, делал все, чего, по его мнению, мама от него ждала, из кожи лез. Он исполнял все ее указания, — но хочет-то она чего? Откуда эти строптивость и недовольство? Кем бы она хотела себя видеть? Отец и я — мы никогда не понимали ее. Мы любили, но так и не поняли ее. И она тоже любила нас, но не понимала, в нашей семье образовалась брешь, пробоина, зазор. Может, зазор этот равен расстоянию от Рыночной улицы до улицы Микаэля Крона? Может, расстояние между двумя домами виновато в том, что через нашу маленькую семью прошла трещина, мы с отцом оказались по одну сторону щелины, а мама — по другую? И дистанция между Рыночной площадью и улицей Микаэля Крона переселилась в наш новый дом на Островной, словно, переезжая, мы захватили с собой и этот раскол, разлом, и он передался новому дому, а потом и мне, и я перестал понимать, где мое место, мой круг и кто я.
Когда гости наконец разошлись, мама ушла в ванную переодеться. Она сняла платье и украшения, умылась и стянула парик, сбросила туфли и чулки и в белой ночной рубашке спустилась по лестнице. Усевшись на диван, она закурила. Она совсем переменилась и казалась такой прекрасной, раздетой, чистой, бледной, почти прозрачной, такой спокойной и обнаженной, голое лицо, рот и нос, шея и плечи, локти, руки, длинные пальцы, с которых она сняла кольца, ногти, на которых больше не было лака, — она будто сняла все тревоги, все ожидания, смирилась с собственным бессилием, и она не сердилась, сидела на диване и молча смотрела на нас с отцом, как мы разговариваем. Такие счастливые минуты выпадали, когда она вдруг подчинялась чему-то спокойному и неведомому, ее превосходящему, какой-то мудрости или предвидению того, чему суждено было свершиться и чего невозможно было избежать ввиду неподвластности ей. Нам придется научиться жить самим, без нее. Мы еще будем сидеть вдвоем, и никто не станет нам мешать, однако в тот рождественский вечер она исчезла всего на несколько минут. Она молча сидела на диване и будто откуда-то издалека смотрела на нас, словно она уже покинула нас, но потом она вдруг заметила, что я плачу, не знаю уж, от счастья ли или еще почему, но я заплакал и вызвал ее раздражение. «Мальчик не в себе — сказала она, — ему пора спать».
Запершись в комнате, я любил курить в окно. Сигареты я крал у мамы, а спиртное — у отца. Нацедив немного из бутылки, я доливал бутылку водой. Он и сам так делал, наливал в бутылки воду, чтобы мама не догадалась, что содержимого в бутылках стало меньше. Он тщательно скрывал или старался скрыть, что выпивает, и это удивительно, ведь аквавит он гнал сам. Самогонный аппарат стоял в подвале, в кладовке, и представлял собой большую металлическую посудину, под которой располагалась плитка. Из посудины торчала длинная изогнутая трубка, а другой конец ее был опущен в колбу, где спирт, девяносто шесть градусов, охлаждался и доочищался. По образованию отец был химик, но сомневаюсь, что учеба пригодилось ему на что-то помимо производства самогона, по его словам, «лучшего и чистейшего в мире». Получается, мы оба жили тайной жизнью и врали. Запершись в комнате, я открывал окно, пил самогонку, разбавленную апельсиновым соком, курил сигареты и мечтал стать писателем. Откуда у меня взялась эта мечта? Я прочитал множество книг, и порой — не часто, но бывало — мне казалось, что я мог бы написать сам книгу, которую только что прочел. Нет, не книги Дорис Лессинг, не Диккенса и не Томаса Гарди, это я осознал, когда мне было лет шестнадцать-семнадцать, но книги Мюкле и Бьернебу можно, это не казалось невозможным, думал, верил я. Конечно, мысли эти были довольно глупыми, но, чтобы стать писателем, нужно изначально быть глупым, это я понимаю сейчас, но не тогда, я не понимал собственной глупости и невежества, не понимал, какая степень глупости и невежества нужна, чтобы стать писателем. Мне хотелось писать книги, во всяком случае одну книгу, почему бы и нет, книги существуют, значит, кто-то их пишет. Прочитав «Тесс из рода д’Эрбервиллей» Томаса Гарди, в Тесс я узнал себя. Той внезапно сообщают, что она отпрыск рода более знатного, чем бедняцкая семья, в которой она выросла. Родители отправляют ее к состоятельным людям, чтобы она нашла свое место среди них, но переезд с одного места на другое, видел я, сломал Тесс. Переехав со Стрелковой улицы на Островную, я потерял друзей, а новых заводить не пожелал, во всяком случае не здесь, это место для меня безнадежно, новую жизнь тут начать все равно не получится — для этого нужно было переехать гораздо дальше. Здесь я не мог стать другим, от многоквартирных домов Стрелковой улицы меня отделяла всего пара сотен метров, и если я завтра вдруг полностью изменюсь, все они поймут, что я — подделка.
Я был прежде всего сам по себе. Написать слово «одиночество» бывает сложно, но я был одиноким. А может, и не был. Закрывшись в комнате, я писал дневники — страница за страницей. Дневник за дневником. Я заполнял страницы мыслями и мечтами, писал небольшие рассказы и делал заметки. Я населил дневники друзьями и подругами, на страницах дневника я влюблялся, путешествовал по разным странам и знакомился с людьми. Постепенно эти люди и места начинали жить отдельной жизнью, собственной жизнью. Нет, нельзя сказать, что они действительно оживали или казались настоящими, но порой я думал о них как о живых, и они по-своему существовали, словно привидения или куклы-марионетки, отражения возможных или давно прошедших жизней. Совсем как персонажи романов. Дневники все более походили на романы, язык моих повествований выровнялся, приобрел форму, а из этой формы вылеплялись, будто из глины или земли, руки и ноги, тела и лица, предложения и слова, и они казались правдоподобными.
Из-за писательства возраст мой стал другим. Я пережил то, чего в моем возрасте еще не испытывают, у меня сложился собственный язык, и он оживил явления, о которых я не знал, — в моих текстах они появлялись, развивались и облекались в форму, иначе не скажешь. Я думаю, чтобы написать то, что я только что рассказал, нужно провести в одиночестве много времени.
Родители Тесс и Марты Квест, как и мои родители, и, наверное, как все остальные родители на свете, виновны в одном и том же преступлении: они не знали собственных детей, не понимали их, не могли разглядеть, что таится в них, родители принимали своего ребенка за кого-то другого, они хотели заставить подростков, которые как раз становились самостоятельными, упрямыми и свободными, превратиться в свое подобие, отдаться в плен, стать пленниками профессии, работы и пустой бессмысленной жизни, написал
я в дневнике в семнадцать лет, прочитав «Тесс из рода д’Эрбервиллей». Сейчас, спустя двадцать лет писательства и отцовства, я уже так не считаю; подобно моим родителям и всем остальным родителям, я тоже полагаю, что самым лучшим для моей дочери было бы получить образование и найти работу. Теперь я зарабатываю писательством на жизнь, считаю писательство работой и работаю ради денег, изо всех сил стараясь обеспечить себя и дочь. Сев за первую мою пишущую машинку, я тотчас же почувствовал, что работаю, что передо мной станок, машина. Каждый раз, когда я упирал палец в черную клавишу, на белой бумаге отпечатывались маленькие черные буквы. Я производил слова. Мой станок производил слова и предложения, а стук клавиш чем-то напоминал гул ткацких станков на фабрике, где работал отец. Пишущая машинка досталась мне от мамы, и теперь оставалось лишь вставить за валик лист бумаги, и можно было печатать сколько душе угодно. По большому счету, мне было все равно, что писать — больше всего мне нравилось наблюдать, как на бумаге отпечатываются предложения и слова, как на белом появляются черные значки.Мы с пишущей машинкой сразу сработались. Или спелись. Было похоже, что я нашел свое орудие, свой инструмент, наверное, именно так дети, сев впервые за пианино, нажимают на клавиши и выстукивают свои первые мелодии, словно нашей внутренней музыке, которую мы прежде не могли выразить, удалось отыскать правильный инструмент. Когда я впервые уселся за пишущую машинку, у меня тотчас же появилось ощущение — я делаю все правильно. Я отыскал свой инструмент.
Я нашел не только свой станок, но и свое место. Мне нравилось сидеть за письменным столом, тихо и сосредоточенно, будто в ожидании чего-то неведомого, час за часом, вечера и ночи напролет настороженно и чутко бодрствовать, и эта внимательность со временем выливалась в слова и предложения, которые часто казались чужими, порой неприятными, словно написал их не я, а кто-то другой, я не всегда знал, откуда берутся эти слова. Тогда ничто не предвещало, что я смогу стать писателем, единственное пригодное для этого качество, которым я обладал, была работоспособность, желание изо дня в день сидеть за письменным столом. Я нашел свое место. Я нашел свой станок. Но чтобы обрести необходимый мне язык, потребовалось время. Я понимал, что мне нужно выработать его, мой собственный язык, которым я пока не обладал, нужно писать, работать, по-другому никак не получится. Язык сам собой не появится. Конечно, можно читать книги, и я читал, но от чтения никакой пользы, это впустую потраченное время, если не перерабатываешь прочитанное в собственное писание. Первый роман я написал, когда мне было семнадцать. Спустя год я написал еще один, а в девятнадцать лет — сборник стихотворений «Китайская шкатулка». Ни одна из этих книг художественной ценности не представляла, прочитав их, никак нельзя было предположить, что написавший это когда-либо сможет стать писателем. Однако для меня важным было совсем не это, а что на письменном столе растет стопка бумаги. Я исписал уже больше пятисот страниц, стопка росла, пухла, увеличивалась, а я все докладывал в нее листок за листком. Стопка эта лежала справа от пишущей машинки, я мог подолгу сидеть, разглядывая ее. Толщиной она была сантиметров пять, листки были мелко испещрены текстом, заляпаны едой, на них виднелись отпечатки пальцев; мне листки казались прекрасными. Я подносил листок к лампе и рассматривал перечеркивающие его черные линии, исправления и пометки, сделанные между строчками и на полях, сами строчки были порой жирно перечеркнуты ручкой, страницы эти казались мне прекрасными. Содержание было совершенно убогим, это становилось очевидным, когда я спустя несколько дней перечитывал написанное. Меня переполняли стыд и злоба — настолько несовершенны, незрелы, глупы были мои фразы, неловки формулировки, фразы скверные, мысли неловкие, многословные описания, все эти затянутые монологи и никчемные диалоги. Достаточно было лишь перечитать один из романов Гамсуна или Лоренса, и я тотчас же убеждался, что все написанное мной никуда не годится.
На моих внутренних весах объем пухлой стопки бумаги перевешивала нечитаемость ее содержимого, она была важнее каждого отдельного листочка, испещренного никуда не годными фразами. Тяжелая стопка бумаги весила больше всех этих коротких неудачных словечек и пустых бессмысленных предложений; я должен был продолжать писать.
Стопка бумаги лежала под настольной лампой. Письменный стол стоял возле окна, а на дверь комнаты я прибил крючок. Я мог писать обо всем, о чем захочется. Стол, пол, кровать и стулья были завалены черновиками; отдельные листки и записные книжки, альбомы для рисования и бумага для писем, учебники и календари — все было испещрено мелкими неразборчивыми закорючками, которые я потом перепечатывал на чистые листы. Стопка бумаги росла. Казалось, что она будет расти бесконечно, тогда, в шестнадцать или девятнадцать лет, остановить меня было невозможно, фразы рождались сами собой, язык работал как станок, как языковая машина, которая производит мои слова и фразы в ровном постоянном ритме, день и ночь.
Первую половину дня я проводил в школе, а вечерами писал, я работал и за школьника, и за писателя. В июне я окончил среднюю школу, трехгодичное обучение в Кафедральной школе Бергена, в классе с естественно-математическим уклоном. Три бессмысленных года математики, биологии, химии и физики. Три бессмысленных, но не бесполезных года — благодаря бесконечным урокам математики и физики я осознал, что никогда не свяжу собственную жизнь с формулами и цифрами.
Летом я устроился подработать на ткацкую фабрику, отец работал там в администрации; я чистил и смазывал маслом ткацкие станки. Потом мы с приятелем, которому хотелось изучать философию, поехали отдыхать в Копенгаген. Добравшись, решили быстро вернуться домой, взять займ на обучение, подать документы в университет и быстро вернуться в Копенгаген. Здесь я написал мой первый роман. Я работал над ним около четырех лет, трижды почти заново переписывал его, а когда закончил, мне было двадцать три года и пора было возвращаться из Копенгагена домой. Я собирался жениться. Я собирался жениться на Эли, мы познакомились с ней, когда мне было семнадцать, а ей — шестнадцать. Когда я переехал в Копенгаген, мы расстались, а сейчас решили подойти к делу серьезно, съехаться и жить вместе. Она купила и обставила квартиру и написала мне, что квартира готова и дожидается меня. У нее есть мебель, гостиная и спальня с двуспальной кроватью, писала она, есть все необходимое — хорошая работа и уютная квартирка с видом на море, светлой гостиной, маленькой кухней, просторной спальней и еще одной пустой комнатой, которую можно приспособить под кабинет. У нее все есть, писала она, и только самого главного не хватает. Мужчины. Ей недостает меня, написала она, и я решил уехать из Копенгагена.
Я получил комнату в общежитии в пригороде в Рёдовре, в Ребек Сёпарк, комнату номер 452. Когда я приехал и отпер дверь, то обнаружил, что в комнате кто-то живет. Письменные принадлежности на столе. Учебники на полу. Одежда и обувь в шкафу. Нижнее белье в ящиках, косметика в ванной. Я растерялся и принялся просматривать ее вещи. Готовясь к переезду, она уже многое сложила в ящики — чашки с тарелками, письма и книги, безделушки и целую коллекцию кукол и игрушечных клоунов. Сколько же ей лет? Сперва я хотел сообщить дежурному, но потом передумал и решил ее дождаться. Приняв душ, я распаковал кое-какие свои вещи, достал пишущую машинку и бумагу. Из дома я привез совсем немного: книги, одежду, обувь и туалетные принадлежности — только и всего. Вечером новые студенты должны были праздновать новоселье, и в холле накрыли большой стол. Я оделся и вдруг почувствовал себя неуютно. Это моя комната, мне дали ключ, и я подписал договор аренды, в котором указан этот номер, 452, все верно, вот только в комнате кто-то живет. Выйдя в коридор, я захлопнул дверь, сел в лифт, спустился вниз и зашагал к ближайшему торговому центру, где был паб. Тесный зальчик, заполненный пьющими мужчинами и женщинами. Темные стены, тусклые светильники, деревянные столы и стулья, пепельницы и зеркала. «Прекрасное место, чтобы писать», — подумалось мне. Когда я вернулся, она была в моей комнате. Дверь была открыта, я постучался, и на пороге появилась она. Мы с ней были одного роста. Одинаковый цвет волос и очень светлая кожа. Я опустил глаза. «Прости, — сказала она, — это твоя комната. Я не знала, что ты приехал, не знала, кто сюда вселится, если кто-нибудь вообще приедет. Комнаты иногда пустуют, я живу тут незаконно, но вообще-то я такая не одна. Мы занимаем пустые комнаты, а когда приезжают новенькие, мы съезжаем».