Вопреки искусству
Шрифт:
Но она не пришла. Ни во вторник, ни в четверг. Он высматривал ее среди других девочек, но спросить, где она и почему не пришла, не отважился. Возможно, им до нее нет никакого дела. А может, им легче оттого, что ее нет? Может, ему тоже легче оттого, что ее нет? Но прошла неделя — и она вновь стояла рядом с другими девочками и курила. Черный свитер, длинная черная юбка. Короткие темные волосы. Темная фигурка, будто желающая слиться с сумерками. Она будто хотела спрятаться от него, но он заметил ее и подошел. Она стояла курила. «Я неделю просидела под домашним арестом», — объяснила она. Они вместе шли по улице. «Сегодня мне никак нельзя опаздывать, я сказала родителям, что ты меня в прошлый раз проводил прямо до дома. И мать завелась — кто ты, как тебя зовут, где ты живешь, и как зовут твоих родителей, и чем они занимаются. А я-то ничего про тебя не знаю. Поэтому меня заперли на неделю дома и запретили с тобой встречаться». Он шел, уставившись на ботинки, и не отваживался поднять глаза. «И поэтому ты опять со мной гуляешь?» — спросил он. Но она вдруг разозлилась, вспыхнула, закричала, обозвала его разными словами, попыталась ударить. То, что она начала драться и рассвирепела, развеселило его, и он обхватил ее — он сделал это машинально, как в поединке, обхватил и зафиксировал. «Меня зовут Эйвинд, — проговорил он, — Эйвинд Эспедал Ольсен. Мой отец работает на Бергенском механическом заводе, а мать подрабатывает в цветочном магазине, мы живем на улице Микаэля Крона». Она успокоилась, опустила руки и затихла. А потом заплакала. Она дрожала и задыхалась, на мгновение Эйвинду даже показалось, что девочка вот-вот потеряет сознание и упадет, упадет прямо посреди улицы. Он подхватил и поддержал ее. «Отпусти меня, пожалуйста», — сказала она. Он отпустил ее. Она стояла посреди улицы и плакала. «Пропащий я человек», — рыдала она. Он еще
Она больше не хотела с ним встречаться. Но снова пришла и встала у спортклуба. Эйвинд был самым симпатичным из боксеров — высокий, смуглый, с темной челкой. Узкое лицо с тонкими чертами и густыми бровями, рассеченные брови и разбитые губы, а иногда он выходил с шишкой на лбу и кровавыми потеками на рубашке, с залепленными пластырем царапинами на лице, с ним и на люди нельзя было показаться, не то что познакомить с родителями. Кулачища, куцый пиджак с короткими рукавами и брюки, заканчивающиеся раньше ног, и странноватые ботинки, наверное отцовские. Он вышел на улицу, и она отвернулась. Она ждала, что Эйвинд подойдет к ней или окликнет, ждала, что он выкрикнет ее имя или, взяв за руку, притянет к себе, но ничего подобного. Когда она обернулась, его уже не было. Он прошел мимо. Ей показалось, что ей дали пощечину. Да как он смеет? Кем он себя возомнил? Он прошел мимо. Она смотрела ему в спину, смотрела на его затылок, смотрела, как он идет по улице, быстро и широко переставляя ноги, как он заворачивает за угол, и что-то словно кольнуло у нее в груди. Когда он исчез за углом, у нее перехватило дыхание, и она сама удивилась — с чего бы это у нее закололо в груди и стало трудно дышать? Она не распознавала собственных чувств. Она смотрела на его спину и затылок и понимала, что никогда не позволит ему вот так просто взять и пройти мимо, бросить ее. Он был совсем не в ее вкусе. И она даже не была уверена, что он ей нравится, однако посмотрев ему в спину, увидев, как он уходит, она вдруг захотела побежать следом. Какая-то часть ее не хотела его отпускать. Она не хотела, чтобы он уходил. По вечерам, когда они с сестрой ложились спать, не сестра, а он лежал рядом с ней, повернувшись к ней спиной, и она смотрела на его тонкую красивую шею, на спину и плечи, на переход от темных волос к светлой коже, на его уши и затылок. Она лежала сзади и гладила его спину. И когда он поворачивался, она видела кусочки пластыря на его лице, припухшие веки и трещины на губах, и она теряла его, не могла ясно увидеть его лица, не могла представить себя рядом с ним. Глядя ему в лицо, она видела лишь проблемы. Она видела отца и слышала отцовский голос: «Нет, Эльсе, так не пойдет». Так не пойдет, твердила она.
Она влюбилась. Я верю, что она влюбилась, она не могла не влюбиться в него. Возможно, ее притягивало, что он избегает ее, ясно давая понять, что ему отлично живется в его собственном мире, без нее. Может, ее мир хуже?
Ее мир был фальшивкой, а она сама — пленницей в нем. Ее держали в заточении в большой квартире, под охраной родителей, и те утверждали, будто желают ей добра, но она не хотела становиться такими, как они. Его мир казался свободнее, сильнее, опаснее, его мир пугал ее.
Возможно, она клюнула на его красоту, он был хорош собой, она не встречала прежде таких красавчиков; симпатичнее многих мальчиков с благородными именами, которые так много значили для ее матери. Все эти мальчики с красивыми фамилиями, предмет забот ее матери, которая постоянно о том только и говорила — этот и тот, семья такая-то и семья сякая-то, но она этих материнских амбиций не разделяла, мальчики ей не нравились. Ей хотелось пойти наперекор родителям. Не им решать, куда ей ходить и с кем встречаться. Она не хотела становиться такой же, как они. Они не любили друг друга. Они, словно два призрака, прятались по разным углам квартиры. Они кричали друг на дружку или не разговаривали по несколько дней, молча проходя мимо друг друга и запираясь в разных комнатах. Тишина между ними была недобрая. Ужасающее молчание в квартире, где они жили, где были пленниками. Ей было шестнадцать, и она хотела вырваться из этого молчания, этой фальши, фальши безопасности. Ей хотелось пойти наперекор себе, сделать то, чего не хочется, и она решила завязать немыслимый, анекдотичный роман.
Так могло быть, и скорее всего, так и было. Я люблю представлять себе, как она впервые пригласила Эйвинда домой. Наверное, тогда она совершила первый немыслимый поступок, который ни к чему хорошему привести не мог; этот раз был не последний. Я видел фотографии этого события — дедушка по материнской линии был фотографом-любителем и сделал тогда несколько снимков, будто хотел запечатлеть театральную постановку: неописуемо роскошный стол в столовой, кофейный сервиз и блюдо с мини-пирожными на маленьком столике в гостиной, белые шторы, хрустальные вазы с цветами, подсвечники и шелковая скатерть, салфетки и серебряные блюда, штофы с лимонадом, мальчик в костюме поднимает бокал, а молоденькая девушка в черном опускает глаза, она опускает глаза каждый раз, когда отец фотографирует ее. Хозяйка дома принарядилась, накрыла стол и украсила квартиру, похоже, она расстаралась на славу, чтобы спугнуть паренька. Тот даже не знает, какими ножами и в каком порядке пользоваться, он вообще не имеет представления о манерах. Он неправильно держит бокал, обхватив стекло неловкими толстыми пальцами, а ведь мама учила меня, что бокал нужно держать за ножку. Я часами могу разглядывать те фотографии. На них действительно запечатлена семейная драма: девочка рискует навсегда потерять своего возлюбленного, и тогда родители, ополчившись, сделаются еще строже, свяжут ее, запрут, если только этот ужин не пройдет сносно. Если она, девочка шестнадцати лет, не справится сегодня с этим немыслимым семейным обедом, если родители добьются своего и она бросит мальчишку ради более выгодной партии, выходца из хорошей семьи, — тогда меня не будет. А эти снимки останутся — будут валяться где-нибудь в ящике, в совершенно другой квартире, не знаю, где именно, я их никогда не увижу.
Не скажу, что я не любил бабушку, мамину маму, но чванство и тщеславие я всегда ненавидел. Не выношу тех, для кого имя и должность важнее всего: если бы все пошло как хотела бабушка, я бы не появился на свет. Некоторые имена я просто терпеть не могу, и громкие адреса тоже, когда их произносят, у меня перехватывает дух, меня начинает тошнить, как только я слышу эти знатные фамилии, бергенский высший свет, они будто застревают в горле и, перекрыв воздух, душат меня. Имена эти ставят под сомнение мою жизнь. Когда мне было девятнадцать, я влюбился в одну девушку, жившую в районе Калфарет, высокую брюнетку с голубыми глазами. Пожалуй, внешне она напоминала мне маму, а ее семья была одной из богатейших и самых знатных в городе. Та девушка пригласила меня домой на ужин, чтобы познакомить с родителями. Ее мать накрыла на стол, стоявший посреди гостиной, откуда открывался потрясающий вид на город, его улицы и огни. Мы расселись вокруг стола — ее мать с отцом, сама Анне, двое ее братьев и я. Мы ели закуску и запивали белым вином. Ели треску и запивали красным вином. Ел я аккуратно, а вино лишь пригубливал. Я поддерживал беседу, но никак не мог расслабиться, сам того не желая, я волновался, меня подташнивало, и это раздражало меня, а положение все ухудшалось. Я сидел за столом и отвечал на вопросы: где я живу, кто мои родители, что я изучаю и каковы мои дальнейшие перспективы, — ее матери хотелось знать все, и она все расспрашивала и расспрашивала. Мы съели десерт и запили его портвейном, я старался думать только об Анне, не сводил с нее глаз: она была такой прекрасной в темном платье и наброшенной на плечи белой вязаной кофте. На столе стояли белые тюльпаны. Серебряные подсвечники и блюдо с тортом, пирожные к кофе. Потом мы сидели за журнальным столиком, и я чувствовал, как по телу разливается тошнота, лоб покрывается испариной, волосы намокли от пота, а ладони стали влажными. Я поднялся и вышел в туалет, склонился над унитазом, и меня стошнило всем тем, что мы недавно ели, — орехами, рыбой, ежевикой и ветчиной.
Я сижу за столом, разглядываю фотографии, сделанные во время ужина в доме номер 7 по Рыночной улице, и думаю о том, что всё запросто могло сложиться совсем иначе. Будь мой отец таким же, как я, он бы тоже вышел в туалет, проблевался и решил бы, что ноги его больше не будет в этом доме, в этой семье. Если бы он не вынес унизительных расспросов и замечаний, давящей обстановки, тяжелого спертого воздуха и жары в гостиной, если бы он не выдержал всего этого и решил навсегда порвать с моей мамой, своей девушкой, то есть если б он был похож на меня и поступил как я, то меня бы не было. А снимки сейчас разглядывал бы совсем другой человек. Я с легкостью могу себе его представить: мужчина примерно моего возраста, только с другим именем и более знатной фамилией разглядывает фотографии своей матери. И среди прочих находит эти — снимки, сделанные во время ужина на Рыночной улице. На них Эльсе Марие Юханнессен сидит рядом со своим первым парнем, имя которого никому не известно или давно забыто. Может статься, тот другой писатель подумал бы, что эти двое не пара,
изящная девочка и вырядившийся в костюм мальчик со слишком крупными руками и грубоватыми чертами лица. И вполне возможно, что тот другой тоже любил бы свою мать, умершую незадолго до этого, и что он тоже собирался рассказать историю, совсем другую.Сентябрь
~~~
Мой отец был крещен как Эйвинд Ольсен. В тринадцать лет имя поменяли на Эйвинд Эспедал Ольсен по настоянию его матери, ей хотелось сохранить часть своего имени в имени сына. Сейчас он вновь поменял имя — на Эйвинд Эспедал. Думаю, он сделал это ради мамы, она не хотела носить фамилию Ольсен. Ей не хотелось жить в блочном доме. Однако пришлось, ни на что другое у молодоженов денег не было. Они поселились в квартире на одиннадцатом этаже, как они полагали, временно, и прожили в том доме четырнадцать лет. Все на том же этаже и в той же квартире. Не знаю, почему они не переехали, дело явно не только в деньгах, они оба работали, возможно, они не трогались с места из осторожности или опасения, боялись перемен, я знаю этот страх — мне самому давно следовало бы переехать. Жизнь в старом доме, где из окон дует, стены сырые, пол холодный, а паркет в спальне покрылся синеватым, похожим на плесень налетом, вот-вот окончательно подорвет мое здоровье, и так шаткое. Затхлый запах грибка и гнилого дерева, дохлых насекомых и животных, словно природа завладела этим домом и разъедает его изнутри; будто сюда въехала осень и засыпала пол в спальне листьями, наполнила ее запахом листвы и яблок. Просыпаясь, я вдыхаю кисловатый аромат одиночества и тлена. Я слишком много времени провожу в одиночестве. В доме избыток тишины и слишком мало движения, чересчур много пустых комнат и смерти. Этот старый дом вот-вот доконает меня, я плохо сплю по ночам, а днем мерзну, и у меня сильно кружится голова. Однажды я решил лечь пораньше и почитать книгу, но с задней обложки вдруг исчезли буквы. Я перелистывал страницу за страницей, но буквы не возвращались, вернее они превратились в тонкие неразборчивые письмена, и страницы были теперь испещрены какими-то размытыми значками, будто на моих глазах рождался совершенно новый язык или, наоборот, умирало зрение, способность видеть исчезала буквально на глазах, книги я больше читать не мог. Утром, порывшись в ящике с книгами, стоящем под кроватью, я отыскал очки, прежде принадлежавшие матери, — с большими овальными стеклами в широкой пластмассовой оправе. Очки закрывали всю верхнюю часть лица, они вернули мне зрение — пусть не безупречно острое, однако вполне достаточное, чтобы усесться за пишущую машинку и перечитать то, что я ранее написал. Ту квартиру в блочном доме мама ненавидела. На табличке возле двери было написано «Эспедал», а не «Ольсен», но маме этого не хватало, ей хотелось переехать. Все четырнадцать лет, что они жили в блочном доме, маме хотелось убраться оттуда подальше. Возвращаясь из больницы, с работы, мама входила в подъезд, а в лифте пахло мочой. Каждый день кто-нибудь непременно мочился в углу тесного лифта. Она нажимала кнопку с цифрой «и», и кнопка загоралась. Мама прижималась к стенке переполненного лифта, куда продолжали набиваться жильцы. Мама старалась сжаться, сделаться меньше, вставала на цыпочки и чувствовала, как из ее тела выходит воздух. Не ощущая ни рук, ни ног, она задыхалась в переполненном лифте. Соседи прекрасно понимали, что она не их круга — она выделялась среди других, с женщинами во дворе мама не разговаривала и не здоровалась, молча проходя мимо, будто улица эта, Стрелковая улица, и квартира на одиннадцатом этаже были недостаточно хороши для нее. Зачем же тогда она жила там? Она боялась высоты и собак. Мама всегда дорого и стильно одевалась, как будто хотела облагородить простенькую квартирку своей дорогой одеждой. Она сильно красилась, часто меняла прическу и носила парики. Она была блондинкой, но несколько раз красила волосы в темный, иногда она закалывала волосы, или они болтались по плечам длинным темным хвостом, когда она в восемь утра спешила на работу. Она стояла на площадке и ждала лифта. Тот спустился с четырнадцатого этажа, она открыла дверь, а из угла лифта на нее уставился огромный черный доберман. Собака сидела у ног хозяина, тот сжимал в руках поводок. Открыв дверцу лифта, мама пристально посмотрела на собаку, а та навострила уши и поднялась, от мамы пахло лаком для волос и духами. Не бойтесь, она не кусается. Мама отпустила дверцу лифта и попятилась, она подошла к лестнице и посмотрела вниз, в десятиэтажный пролет. Нет, по лестнице она спуститься не сможет, но и в лифт зайти не решится, она пленница в своем подъезде, на одиннадцатом этаже многоэтажного дома, где живет.
Иногда она возвращалась домой, заходила в подъезд и обнаруживала, что кто-то поджег почтовые ящики, сорок два ящика, висевших в четыре ряда. Кто-то заливал в них бензин или парафин и бросал спичку прямо на письма. А порой, зайдя в квартиру, она видела кучу детей — своего собственного и соседских, с четвертого и десятого этажей. Мы играли в футбол или носились из комнаты в комнату, прячась в шкафах с ее одеждой. Перед дверью на балкон она соорудила своеобразную погремушку: натянула веревки, а к ним прицепила колокольчики и небольшие деревянные трубочки, и если кто-то из нас открывал дверь на балкон, раздавался звон. Она представляла, как один из нас, как я перелезаю через невысокие балконные перила и падаю с высоты одиннадцати этажей, и моя голова разбивается об асфальт. Из квартиры было видно море. С балкона открывался вид на город и горы вокруг, фьорд, изгибающийся между Ольвиком и Аскэем, острова на нем, и пролив, или устье, к шхерам и морю. По вечерам, когда город и горы погружались в облачные сумерки, вид за окном превращался в темную стену, в ограду, внутри которой были заперты мы, маленькие огоньки внизу походили на звезды в поглощающем все небе, надвигаясь, оно стирало землю и море, сплющивало их в темную зыбкую массу, усыпанную пятнами света, мы будто жили в небе. Наша маленькая квартирка зависла рядом с другими такими же огоньками где-то между землей и небом, на темном небесном полотне. Потом огни гасли, один за другим, и пора было ложиться спать.
Свет гас, внутри и снаружи, исчезали огни в окнах домов, в нашей гостиной, прихожей и спальне, становилось темно. Чернота. Ни полоски света под дверью, ни лучика из окна, ни луны, ни звезд — лишь тяжелые коричневые бархатные шторы с запахом пыли, запахом земли. Лежать в кровати было как лежать в могиле, я звал маму. Я слышал, как скрипит лифт, как лебедки и мотор поднимают его вверх, а может, это моя комната опускалась вниз. Моя спальня медленно, почти незаметно, скользила вниз в шахту, мимо этажей, в подвал, а из подвала — дальше, под землю, я это слышал. Привязанная толстыми веревками, кровать спускалась прямо в пропасть, в черноту, вниз, и я звал маму. Мамина спальня выходила на фасад, а моя — на задний двор, между нами была черная дыра из темных комнат. Нас разделяла ночная вселенная, здесь жили потушенные лампы и старая мебель, наводящий ужас стул и коричневый диван с подлокотниками, пропахшими лесом. Днем из окна моей детской на одиннадцатом этаже я смотрел прямо в лес. Ночами я слышал, как ветер раскачивает деревья, слышал голоса птиц и зверей, иногда мне казалось, что я сплю прямо в лесу, под открытым небом, беззащитный, окруженный лесными звуками, лесной темнотой. Я лежал посреди леса, боясь уснуть. Я звал маму. По ночам мы жили в двух разных мирах. Между нами пролегал большой темный лес и большая темная гостиная, где жили какие-то маленькие животные или иные существа, они прятались под стульями, столами, диваном и стеллажами — везде, где можно было спрятаться, втиснуться, вжаться, чтобы потом выпрыгнуть, вывалиться и сожрать того, кто вздумает ходить ночью по гостиной. Я слышал их рык и крики. Это из гостиной? Или из леса? Я звал отца. Он тотчас же оказывался на пороге, осторожно открывал дверь и тихо входил в комнату. Остановившись возле кровати, отец наклонялся и целовал меня в щеку. Гладил меня по голове. Подтыкал одеяло и зажигал лампу на тумбочке, накинув на абажур белую рубашку, так что я лежал теперь в полутьме. И тогда я наконец засыпал.
Иногда ночью ко мне в комнату приходил призрак. Я не боялся, но лежал неподвижно и глаза не открывал, стараясь разглядеть его сквозь веки, а потом я все-таки осторожно приоткрывал глаза, и между веками образовывалась щелочка, такая узкая и едва ощутимая, что мне казалось, будто фигура передо мной — плод моего воображения. Может, мне снится сон, или она действительно стоит в дверях? Она входила в комнату, кралась к кровати и останавливалась. Стояла и смотрела на меня. Ничего больше, просто стояла и смотрела. А потом я слышал вздох — мама вздыхала. Мне так хотелось, чтобы она прилегла рядом, но она разворачивалась и выходила из комнаты так же беззвучно, как и пришла. Чего она хотела? Зачем она стояла по ночам возле моей постели, глядя на повзрослевшего ребенка? Было уже слишком поздно, поздно что-то говорить, поздно успокаивать, защищать его от всего, чего он боялся — темноты, леса, гостиной, смерти, всего на свете. Было уже слишком поздно. Или нет? Она вышла из комнаты, а я лежал, широко распахнув глаза. Я мог со всей ясностью разглядеть тумбочку и окно в изножье кровати. Где я? Лежу в спальне в доме на Аскэе; как всегда, лежу в темноте, дожидаясь, когда страх ослабит хватку и сон начнет действовать словно болеутоляющее, и тогда я смогу заснуть.